ЧЕРНОВОЙ ВАРИАНТ
Шрифт:
перестала греть ладонь - словно анестезией охватило, он только водил глазами от платья к обложке, от черных треугольников на красном фоне платья, сложившихся в искаженные шестиугольники, к шестиугольнику на обложке, кровавой шестиконечной звезде, в которую уперты были со всех четырех сторон черные стволы эсэсовских автоматов... На расстоянии Лесь не мог прочесть названия книги, но он его знал: Бернард Марк, “Борьба и гибель варшавского гетто” - он прекрасно знал эту книгу, она давно имела над Пейчарой странную власть, позволившую ей, книге, увести его из этой комнаты, от любви и страсти, на улицы Варшавы, засыпанные развалинами и трупами, и на те же улицы, обновленные послевоенным строительством, и на аллею Сверчевского, где в Еврейском историческом
институте
Тот, кто первый, скрипя ржавыми петлями, откидывал обрезиненные крышки бидонов, еще не знал, что вторит восточной сказке о джинне в бутылке, что затаенный в этих почерневших сосудах неистовый дух, вырвавшись, перетряхнет не одну душу и доберется до тихого интеллигента Леся Пейчары, стечением житейских странностей определенного родиться украинцем и жить в Польше, не подпасть однако ни под чьи национальные пристрастия, равно радоваться и Шопену, и Шевченко, и Гейне, числиться православным в стране католиков, изучать иудаизм и не верить ни в сон, ни в чох, а только вот этому: “если не имею любви, то я ничто”.
Так много лет назад взошла над Пейчарой красная шестиконечная звезда и черные строчки книги Марка стали линиями его судьбы. Они протянулись в музей Еврейского института, к рисункам детей гетто, где под указующей рукой огромного эсэсовца бежал в Треблинку маленький поезд, они продернулись сквозь рукописи институтской библиотеки, сквозь частные письма и казенные архивы, они вывели Пейчару к памятнику борцам гетто и ежегодно пригоняли его сюда, на место дома номер восемнадцать на улице Милой, где двадцатидвухлетняя Мира Фухрер, может быть, если ей повезло, успела назвать любимого любимым...
...Пейчара принес несколько гвоздик. Он положил их поверх камня. Ветер подхватился смести букет, но Пейчара отыскал на каменной неровности углубление и тщательно уложил в него длинные стебли, стараясь, чтобы кровавая пышность соцветий пришлась на буквы надписи. Скромнее памятника не изобретешь, усмехнулся Пейчара, пускай хотя бы цветы...
На углу камня, почти у земли, выступ, на нем большая бетонная плошка со стеарином и остатком свечи. Пейчара поставил рядом с огарком свою свечу, зажег ее, ветер тут же набросился на пламя. Антисемитский какой ветер, подумал Пейчара, и снова разжег, а ветер снова погасил. Тогда Пейчара отступился: бог с ним, с огнем, была бы память жива...
Он ушел безлюдной в предвечерний уже час улицей, и холодная упругая волна ветра подгоняла Пейчару, раздувая его ветхий плащ.
На пути домой он зашел в кофейню и за чашкой крепкого кофе, ублажающего теплом, ароматом и горечью, думал о непрочности людского здравомыслия и удручающем ходе истории.
А камень на Милой никак не отпускал Пейчару, и хотя он покинул кофейню поздно, почти в полночь, его опять потянуло туда.
Ночь была густой, ветер мотался по городу с прежней свирепостью и тучи так же энергично обметали сыростью пустые улицы. Но жизнь замерла не везде - Пейчаре еще издалека заметилось возле камня странное оживление, фигуры в бликах огня, словно бы у костра... Пейчара медленно пошел туда, наклонно упирая длинное тело против ветра.
...Трое мужчин на вершине холма исходили старательностью. Парень лет восемнадцати с широким лицом, усеченным кожаной кепкой, присел на корточки, развел полы плаща и придерживал их руками, заслоняя от ветра пламя свечи в руках другого, высокого, светлокудрявого, с веселой улыбкой в рыжих усиках. Третий, темноволосый, кряжистый, много старше тех двоих, почти пожилой, неловко клонясь, подтягивал к свече венок, пристраивал, чтобы поудобнее ему загореться, совал красную с золотым шитьем ленту в огонь, - но все отсырело, даже хвоя не занималась. А ветер из-за распятого плаща то и дело прорывался задуть свечу, и рыжеусому весельчаку приходилось снова
Стакан прошел по кругу, опустошенная бутылка звякнула о камень, улыбка кудрявого обогатилась сверканием еще нескольких зубов, а в кряжистом поглощенная теплота вызвала прилив изобретательной энергии. Он завел остальных за камень с подветренной стороны, велел молодому снова прикрыть их плащом, в образовавшейся укромности зажег свечу и распустил стеарин в большой бетонной чаше, которую загодя сорвал из углубления в камне. Оставалось пропитать свечным жиром ленту, аккуратно протянув ее в горячей жидкости, и остатками стеарина смочить венок - теперь, наконец, все было готово к торжеству человека над природой, лишь досадную заминку вызвал Пейчара, чья несуразная длинная тень легла на холм как раз в тот момент, когда улыбчивый поднес к венку свечу и задымил стеарин и бойко заверещала хвоя и закрутилась в огне красная лента, корежась золотом букв и шитья, пузырясь стеарином, пыхтя жирным пламенем... Двое отпрянули от ярых вспышек и смоляной вони, а пожилой крепыш, ловко уберегаясь, перевалил венок на другую сторону камня, к надписи, под ветер - уже не погубитель огня, а помощник ему, - и пламя развернулось широко и вольно, охватывая венок и всю поверхность камня, так что при желании легко было представить этот огонь очищающим, освобождающим землю от тягот иудейского шрифта, еврейского духа...
Тут во всплесках пламени перед энтузиастами и явился нескладный Лесь Пейчара, чтобы из лохматой тьмы бородатого бровастого лица сверкнуть узкими черными глазами и негромко укорить: - Панове, зачем вы так? Это несправедливо...
Они немного удивились, потом засмеялись, и самый веселый, усатый кудряш, без видимого усилия, умело ударил Пейчару ногой в живот. Пейчара согнулся от боли. Повторный удар сбросил его с холма вниз, к кустам.
Он лежал, скорчившись, на сырой земле. Прелый запах почвы перебивался гарью хвои и жира. Ветку куста возле глаз облизывали отсветы оттуда, сверху, где вместе с огнем разгоралось веселье. Лесь Пейчара слушал пьяный захлеб голосов и треск сгорающего венка и подтягивал колени к животу, усмиряя боль.
– Эй, жид!
– крикнули наверху.
– Навоевался? Или добавить?
В животе унималось, но заныл левый глаз. Он потянул руку к голове - скула оказалась мокрой и не давала притронуться: похоже, ударили чем-то твердым... Он попробовал встать, попал рукой в лужу: не упереться толком - скользко!.. Кое-как повернулся, всполз на четвереньки, и тут ощутил под ладонью холодную гладкую округлость. Железный прут, такой удобный, ладный, к руке заранее пригнанный...
Наверху брякнуло стекло, и чистый красивый молодой голос сказал: - Недобитки жидовские... Мало им Гитлер...
Лесь потянул из земли мокрый прут. Ему казалось, что простое это движение имело одну цель: обрести подпорку для ходьбы, - но внутри него встрепенулся ему самому неведомый прадед его, запорожский казак Непейчара, тот, кто живьем ободрал еврея-корчмаря в черниговской степи, кто два года гремел в неволе турецкой цепью, кто неверную жену свою принародно повесил в обнимку с любовником, тот, кто первым бросался на штурм польских городов и на трепетные тела плененных паненок, кто погиб в огненной пытке, кровью харкнув в лицо ненавистному ляху, - тот сивоусый Непейчара вдруг взъярился на полночной варшавской улице и швырнул правнука наверх, по скользкому склону, с железным прутом над головой и звериным воплем - таким откровенным приглашением к смерти, что когда он взлетел к камню и опомнился, там уже никого не было: валялась разбитая водочная посуда, огонь долизывал напитанную стеарином ленту, тлел обгоревший венок и влажная ночь торопливо ужимала пламя в опадающие вспышки, потом - в искры, в угли, дым, золу...