Чернозёмные поля
Шрифт:
— Да, я знаю, что сама! — сердилась Лида. — Я про себя и говорю. Я презираю себя за свою слабость. Я не могу видеть равнодушно богатства. Когда кто-нибудь одет лучше меня, когда кто-нибудь катается на хороших лошадях, в хорошей карете — это меня мучает. Я готова на всё, чтобы иметь ещё лучше. Разве это хорошо? Это очень гадко; это безнравственно, это низко… Надя Коптева никогда бы этого не сделала. Отчего она всем довольна? Ты должна была воспитать меня, как Надю Коптеву. Она всегда будет счастлива, потому что уважает себя; а я всегда буду несчастлива, потому что я
— Лиди, Лиди! — в ужасе говорила Татьяна Сергеевна. — Что ты говоришь? Приди в себя! Что сделалось с тобою? Я никогда не слыхала от тебя таких ужасных вещей… Quelles expressions! Quel ton! Стыдись, Лиди.
— Да, продалась, продалась, — ещё раздражённее настаивала Лиди. — От кого мне скрываться? Ты всегда говорила, что нужно быть откровенной. Ну вот я и говорю, что думаю… Я могу обманывать других, а себя я не могу обмануть. Я выйду за Овчинникова, я нынче же ему дам слово, а он мне всё-таки противен. И ты сама знаешь, что он мне противен. Разве такая дрянь может кому-нибудь нравиться? Я бы гораздо скорее пошла за Нарежного или Прохорова. То люди всё-таки… А я не пойду за них, потому что я никуда не годная, избалованная девчонка. Потому что я хочу быть богаче всех. Ну, я наперёд знала, что ты расплачешься… С тобою никогда нельзя говорить откровенно.
Татьяна Сергеевна громко рыдала, закрывши обеими руками свой батистовый платок.
Овчинников явился ровно в восемь часов, один, без дяди. У Татьяны Сергеевны мучительно болела голова, и она всё время лежала на постели. Но она принудила себя выйти, чтобы не смутить Овчинникова. Лида не выходила очень долго. Она ходила по своей комнате в самом злом и капризном настроении духа. Сначала она хотела переодеться и позвала было Машу. Маша торжественно принесла только что разглаженные кружевные вещи и ещё торжественнее разложила их на стол.
— Ну, барышня-голубчик, одевайтесь скорее, да идите к нему. А то обидится, — посоветовала Маша.
— Что ты ещё там за вздор выдумываешь! — вскрикнула Лида. — Всегда со своими сплетнями! Ты бы меньше амурничала с Виктором, да торчала по передним, так лучше бы было.
— Что это вы, барышня, напраслину клепите? — не на шутку обиделась Маша. — Я, хоть и мужичка, а тоже свою анбицию наблюдаю. Меня никто с вашим Виктором не ловил. А кто ловил, пущай скажет… Мало ли что про человека сбрехать можно.
— Ну молчи, молчи! — останавливала Лида. — Тебе слово, ты десять. Не смей мне так отвечать. Кто тебя просил соваться не в своё дело? Зачем ты принесла эти рукавчики?
— Ну уж, барышня, бог с вами совсем! — плакала Маша. — Поедом меня стали есть да и только. То Машу не знали, под какие образа посадить, а то уж хуже Маши и людей у вас нет. Я ж-таки, куска не доемши, с самых обедов за утюгами пропадала. Морда опухла дле печи стоямши! Я ж у вас и виновата!
— Мне не нужно этих мерзостей! Унеси их вон! — топнула ногой Лида, хватая кружевные рукава и раздирая их надвое. — Я не буду одеваться. Я останусь в чём была. Пожалуйста, не смей выдумывать. Это
— У, обидчицы! Чтоб вам! — грубо огрызалась всё ещё плачущая Маша. — Я по маменькиному приказу приготовила, сказали, к жениху выходить. Что ж вы на меня осатанели? Нешто я в том виновата, что вы с своими милыми чем не поладили. За что без пути человека грызть?
— С милыми? Это ещё что? Как ты смеешь? — вне себя горячилась Лида.
— Да не смеямшись. Нешто я не видала, как вы с землемером в санках катались? Весь народ видел, как вы и на лёд с ним ездили!
— А, так ты вот что! Так ты такая! — задыхалась Лида. — Убирайся отсюда вон! Слышишь, чтоб твоего духа не было! Чтоб завтра ж я тебя не видала!
— Ну что ж… когда-нибудь надо уходить. У господ другого не наслужишь. Я вам не крепостная! — грубила Маша. — Только не вы меня нанимали, не вам меня и прогонять. Постарше вас хозяйка есть!
— Вон, вон! — кричала Лида. — Ах ты этакая мерзавка!
— Нет, я не мерзавка! Мерзавки не такие бывают! — кричала в ответ Маша, уходя из комнаты и хлопнув дверью перед носом нервно плакавшей Лиды.
Татьяна Сергеевна два раза присылала m-lle Трюше звать Лиду, и болтливая француженка насилу уговорила её выйти. Овчинников был на этот раз начинён решимостью. Не видя долго Лиды, он стал изливать свои чувства перед Татьяной Сергеевной.
— О, я так ценю ваше расположение, дорогой мой Николай Дмитрич! — утешала его генеральша. — Я не мечтаю о другом счастье, как видеть вас своим сыном. Вы не поверите, я всегда смотрела на вас с родственным чувством. Какое-то предчувствие говорило мне, что мы не должны быть чужие друг другу. Ведь я старого века, добрейший Николай Дмитрич, вы не взыщете с меня, старухи. Не знаю ваших новых учёных затей, а верю в симпатию и антипатию. Право, этого нельзя отрицать.
— Я бы желал знать от вас, Татьяна Сергеевна, как смотрит на это дело Лидия Николаевна? — небрежно спросил Овчинников. — Её так долго нет. Не больна ли она?
— Она сегодня действительно весь день нездорова. На репетиции простудилась ещё больше. Но она непременно хотела видеть вас. Она так привязана к вам. Надо знать её натуру, дорогой Николай Дмитриевич, так, как я её знаю. Иногда кажется, что она как будто равнодушна, мало внимательна, но кто видит насквозь её нежное сердце… Вы просто не поверите, сколько в ней теплоты под этою наружною беспечностью.
— Я бы очень желал знать, как посмотрит на моё намерение Лидия Николаевна! — настаивал Овчинников.
— Вы знаете, дорогой Николай Дмитрич, как свято я уважаю права своих детей. Не мне жить, а ей. Я не стесняю Лиди в выборе. Я считаю обязанностью матери откровенно высказать свой взгляд, подать совет, но решение её судьбы я предоставляю самой Лиди. Вы, вероятно, одобрите с этом случае мою систему, хоть я и женщина прошлого века, однако не принадлежу к числу тех староверов…
— Вы, может быть, слышали что-нибудь от Лидии Николаевны? — ещё раз спросил Овчинников. — Могу ли я рассчитывать, что не встречу с её стороны…