Чертов мост
Шрифт:
— Вольтер — масон сомнительный, но за действия санфедистов он, кажется, не отвечает?
— О нет… Но, по-видимому, брат мой, еще не совсем отесан камень?
— Значит, не наступил час отдыха.
— Час последнего отдыха наступает. И не только для свободных каменщиков. Другие моральные силы переживают тоже нелегкие времена, правда? Разве христианство в ином положении, чем масонство? В начале французской революции либеральные священники были у нас настроены очень радостно. Они говорили о независимой церкви, освобожденной наконец от унизительной государственной опеки, о первых временах христианства, о свободной апостольской общине… Некоторые из них и теперь находят, что революционные преследования подняли церковь на небывалую духовную высоту. Эти люди в человеческой душе никогда ничего не понимали и никогда ничего не поймут. Вера больше нуждается во власти, чем власть в вере. Кардинал Руффо, руководящий шайками санфедистов, лучше знает толк в жизни, чем либеральные священники революции. Апостольской общины я не видел и не знаю, давно это
— Какой же ваш вывод? Или все следовало оставить по-старому, так было хорошо? — угрюмо спросил Баратаев. — И теперь что делать, если распались моральные скрепы?
— Это другой разговор. Я вас спрашиваю: откуда берется у людей энтузиазм после всего того, что было?
— А я вас спрашиваю: что надо делать?
Ламор усмехнулся:
— Вопрос трудный. Вам на него ответить легче, чем мне. Я за вас ответил бы так. Прежде всего надо надеть намордник на зверя и хаму показать крепкий хлыст. Это единственный смысл контрреволюции: сама по себе она ничем не лучше, чем революция. У нас целое поколение готовило революцию, не имея понятия о том, что это такое. Теперь мы готовим контрреволюцию и ее представляем себе еще более смутно. Многие отшатнутся от нее с таким же ужасом, как отшатнулись от революции. Виселица — вещь полезная, но красоты в ней никакой нет, да и крестом ее осенять незачем. Крест на рукоятке меча имеет философский смысл… Правда, и здесь можно усмотреть некоторую забавную шутку со стороны того гипотетического духа, который так хорошо задумал интригу романа мировой истории (Лесаж с этим духом в сравнение не идет). Но и смысл в рукоятке крестом все же есть несомненный, больший, чем думают со стороны поверхностные ценители. А вот виселица с крестом — это неаполитанский стиль, стиль очень скверный… Да и вообще контрреволюция сама по себе жалкая вещь. Я не понимаю наших роялистов… Разве король на троне казненного — тот же прежний король? Монархию воссоздать можно, но престиж ей вернуть нельзя. А эти принцы, прятавшиеся по подвалам!.. Les proscrits!.. [336] Их больше ненавидят за их нынешнее бесправие, чем за их былой деспотизм. Угнетатели, ставшие угнетенными, — конченые люди… Я опять отвлекся, простите… Так, видите ли, с хлыста нужно бы начать, а затем можно взяться за работу. Для этого на все взрослое поколение надо махнуть рукою и заняться теми, кому не будет шестнадцати лет в день, когда на зверя наденут намордник. Надо воспитать новое человечество. Это не очень новая мысль, ей, верно, три тысячи лет. Но мысль вполне правильная. С шестнадцатилетними еще, быть может, что-либо выйдет… Это все я за вас говорю.
336
Упраздненные, гонимые! (франц.)
— А за себя?
— Ничего не выйдет и с шестнадцатилетними.
Вдали над Везувием сверкнуло несколько искр.
— Вы видели кратер? — показывая рукой на вулкан, спросил Ламор. — Я поднимался… Над Везувием не летают птицы, на земле его нет насекомых. Только люди живут на нем. Какие-то отшельники… Из бездонного бокала рвется огонь. Здесь вулкан называют Cucina del Diavolo — кухня дьявола, — какое выразительное название! В Неаполе, собственно, ничего и доказывать не нужно. Эта трагическая гора — сама по себе аргумент неотразимый… И хоть бы красиво все это было! Нет, грязь, пепел, дым, едкие пары… Именно царство смерти: ведь смерть безобразна, даже самая поэтическая… Не понимаю, как при виде Везувия можно верить во что бы то ни было, кроме как в дьявола. В науку, что ли? Я не раз говорил с Вольтером о значении научного прогресса для людей. Других суеверий у старика не было, но в научный прогресс он верил твердо… Разве неясно, что против подземных процессов, против землетрясений, против космических катастроф наука всегда будет совершенно бессильна? Вероятно, и вон там, под землей, где лежит Геркуланум, добрые люди собирались осчастливить свой народ — и чуть-чуть, должно быть, не осчастливили, да как на беду вмешался Везувий.
Он помолчал, затем спросил Баратаева с усмешкой:
— Вы что-то не очень со мной спорите?
— Зачем я буду спорить? — ответил с внезапным раздражением Баратаев. — Допустим, что все правда в вашем утомительном пессимизме. После ужасов революции ужасы контрреволюции — это для усмирения хама, как вы аристократически выражаетесь. А потом хам вырвет хлысты, на контрреволюцию ответит новая революция, и так без конца, да? Чудесное же воспитание получит молодое поколение… Меня, впрочем, интересуют преимущественно выводы. Из ваших взглядов вывод можно сделать только один: броситься бы возможно скорее, головой вниз, в кухню дьявола, в этот самый кратер Везувия. Вы, однако, до семидесяти лет не бросились. Может быть, рассчитываете убедить человечество броситься? Я не знаю, зачем вы живете, зачем всем, кто готов слушать, высказываете
— Зачем так сразу в Везувий?.. Для начала достаточно встать на ноги: большинство людей, как святой Януарий, патрон этого города, рождается в коленопреклоненной позе.
— Нет, оставьте… Пустая вещь — афористическое мышление…
Баратаев вдруг остановился и уставился глазами вверх на сторожевую башню. Дозорный что-то взволнованно кричал. Усилившийся ветер относил его слова. Баратаев встал, приблизился к башне и, сложив трубкой руки у рта, спросил, в чем дело. По словам дозорного, в море на высоте Капри показались огни. Кажется, какая-то эскадра идет к Неаполю. Баратаев и Ламор тщетно вглядывались в море и ничего не видели. Был ветер, волны рвались и пенились у мрачных стен Castel del Ovo.
— Если это французы, дело меняется, — сказал Баратаев.
— Если это англичане, дело тоже меняется, — сказал Ламор. — А я когда-то уже переживал такие минуты… Странно…
Они поспешно направились назад в замок. Близился рассвет.
13
Огни, которые видел в море дозорный Castel Nuovo, принадлежали английской эскадре. Это лорд Нельсон подходил к неаполитанским берегам.
Гораций Нельсон, барон Нильский, в ту пору, несмотря на свою испытанную храбрость, на тяжкие раны и на блестящую победу при Абукире, еще был далек от необычайной славы, выпавшей на его долю после Трафальгарского сражения. Король Георг III не был к нему благосклонен. Питт его недолюбливал, как недолюбливал всех глупых людей. В Англии не прощали Нельсону того, что он не сумел помешать высадке в Египет армии генерала Бонапарта; и даже за победу у Нила адмирал получил в награду не титул виконта, на который он рассчитывал, а низшую степень пэрии, баронский титул. Это чрезвычайно его раздражило. Он чувствовал нерасположение к себе начальства, правительства и высшего английского общества.
Престижу лорда Нельсона в Англии препятствовало многое: незнатное происхождение — отец его и все предки были простые священники, — неприятный характер и детское тщеславие, невежество и отсутствие воспитания, малый рост и некрасивая наружность. В последнее же время особенно вредил адмиралу общественный скандал — связь лорда Нельсона с Эммой Гамильтон, женой английского посланника в Неаполе. Любовные связи могли быть у всех, но эта имела скандальный характер. Неприличны были отношения, возникшие между Нельсоном и его женой. Странно было то, что старик посланник остался лучшим другом адмирала. Многие — с полной осведомленностью — вспоминали прошлое леди Эммы, которая в первой своей молодости была уличной женщиной. Обо всем этом говорили не стесняясь в аристократических салонах Лондона. Но о главной черте скандала там говорили лишь шепотом мужчины, да и то с разбором: в обществе юношей о ней молчали, чтобы их не портить; в обществе стариков также молчали, из уважения к сединам. Черта эта заключалась в особого рода отношениях, существовавших будто бы между леди Гамильтон и неаполитанской королевой Марией-Каролиной. В Неаполе о них болтал каждый мальчишка. Революционные листки писали об этих отношениях с большим удовольствием, в том особенно противном уличном тоне, в каком обычно обличают нравы низложенной династии на следующий день после ее низложения.
Страсти адмирала к леди Гамильтон недоброжелатели приписывали его бездействие и военные ошибки. Говорили, будто он пропустил генерала Бонапарта в Египет потому, что не мог расстаться со своей любовницей; будто в Палермо он в угоду леди Эмме проводил ночи напролет за игрой и проиграл в карты состояние. Долгое пребывание Нельсона в сицилийских водах объясняли тем же влиянием. Адмирал делал все, что хотела леди Гамильтон; леди Гамильтон ни в чем не могла отказать Марии-Каролине. Королева же, смертельно напуганная революцией, больше всего боялась, как бы Нельсон не перестал заниматься ее делами. Эшафот ее сестры, Марии-Антуанетты, все мерещился королеве Обеих Сицилий. Она верила в непобедимость барона Нильского: лишь он мог ее спасти от неаполитанских мятежников и от французской эскадры, недавно прорвавшейся в Средиземное море.
Когда выяснилось, что Сицилии не грозит опасность со стороны французской эскадры, лорд Нельсон, крейсировавший у сицилийских берегов, решил отправиться в Неаполь, чтобы прикончить гибнущую Партенопейскую республику. Адмирал съехал в Палермо на берег; на совещании с королем и королевой он получил полномочия для самых решительных мер по подавлению мятежа (Мария-Каролина не доверяла кардиналу Руффо). Так как Нельсон не знал иностранных языков, то было решено, что сэр Вильям Гамильтон с женою также отправятся в Неаполь. Влюбленный адмирал был очень счастлив: он давно мечтал о том, чтобы леди Эмма увидела его во главе эскадры.
Британские моряки приняли озлобленно-весело появление леди Гамильтон на адмиральском судне. Подчиненные боялись и уважали Нельсона; но леди Эмма и ее муж были вечной темой их шуток. Моряки, остающиеся месяцы и годы без женщин, смотрят на любовь по-особенному просто — в этой простоте смесь профессионального идеализма и грубой откровенности. Офицеры обсуждали любовь Нельсона так, как этого себе не позволил бы ни один штатский человек. Израненных, ежедневно рискующих жизнью моряков никто не мог удивить храбростью; тяжкие увечья адмирала служили у них предметом самого обыкновенного, а порою, по обстоятельствам, и шутливого разговора.