Четыре года в Сибири
Шрифт:
Удушье отступило от меня, потому что достаточно часто мне приходилось думать об озабоченных лицах товарищей, как только я упоминал многих влюбленных в них девушек и женщин из разных деревень. Гроза, которая витала над их головами, миновала.
По-детски беспечное сознание крестьян было непонятно нам, европейцам – оно взяло верх над нами. Они стояли вне истории своей страны – они были едины с вечной праприродой.
Снова проснувшаяся жизнь охватила все, и в ее широком, вечно неизменном, не знающем ни прошлого, ни будущего потоке скользили наши дни, со всеми старыми привычками, которые время навязало нам.
И безразличная природа тоже не обращала на нас никакого
За ночь подул теплый сухой ветер, похожий на альпийский фён, снежные сугробы оседали и таяли, река вышла из берегов и затопила широкие просторы лесов и лугов.
Пожар разгорается
Перелетные птицы, с длинными, вытянутыми вперед шеями, многотысячными кричащими стаями пролетали и этой весной через наш городок, садились на короткое время на землю, чтобы отдохнуть и потом снова продолжать свой путь на север. Отдельные отстающие следовали за ними, но скоро и они исчезали из виду.
Крестьяне снова забрали себе их работников. Нужно было возделывать землю, новый посев должен был принести новый урожай.
Разве огромная Россия и весь мир не были ничем потрясены?
Но не было остановки, не было отдыха.
Незабываемой осталась для меня встреча с Марусей.
После визита к Ивану Ивановичу мы с Фаиме вернулись домой, и я как раз собрался пойти в кино, чтобы подлатать там несколько поврежденных мест кинопленки, как вдруг Ольга, горничная, подбежала ко мне в смятении.
– Барин, там пришла какая-то нищенка... хочет поговорить с вами... Не могу ее прогнать.
– Ну, так дай ей чего-то поесть и попить, – отвечаю я и тянусь к кошельку.
– Нет, барин, эта женщина не хочет ни есть и пить, и денег тоже не хочет, она только хочет непременно поговорить с вами, только с вами.
На кухне стоит Маруся.
На руках она держит закутанного в лохмотья ребенка, рядом с ней стоит мальчик, маленький, но уже коренастый мальчуган лет четырех, белокурый, с большими, синими, ясными глазами. Они проникают глубоко в душу, так как они неосознанно печальны.
Я смотрю на женщину. Ее прекрасное лицо болезненно прозрачно, ее глаза излучают блеск безграничной набожности и веры в ее дело, ее непреклонную волю. Пестрый платок обрамляет бледное, усталое лицо. На ней толстая, грубо залатанная кофта, на которой в нескольких местах расходятся серые швы, короткая юбка трудноопределимого цвета, толстые, черные шерстяные чулки, крепкие, но уже очень изношенные мужские сапоги, на которых еще заметны отрезанные голенища.
Какие благосклонные руки подарили эти ценности женщине, чинили их и сшивали снова, нерасторопно, но основательно и с самой большой тщательностью?
– Федя..., шепчет она, и ее прекрасные глаза наполняются слезами, – Федя... барин... – вы... тот самый арестант, с которым был скован Степан...? С трудом она произносит слова, которые теперь, наверное, кажутся ей ужасными.
Внезапно я слышу, как колотится мое сердце.
– Да, Маруся, это я! Ты можешь оставаться у меня, сколько ты хочешь.
– Я потеряла Степан!... Я больше не знаю, где он... Я потеряла его, хотя я снова и снова искала его, но мои дети, это мой самый маленький, – она разворачивает лохмотья с грудного ребенка, который продолжает беспечно и счастливо спать, тогда как по лицу матери мелькает радостная улыбка. – Он родился в тюрьме, когда я была со Степаном, – добавляет она боязливо. – Я не хочу оставаться долго, хочу только немного отдохнуть... я так устала от вечного странствования. Мои ноги больше не держат меня, и дети... тоже хотят отдохнуть, больше
Я между тем посадил женщину на скамью. Спящего ребенка она держит на руке, другой стоит рядом и смотрит на меня и на мать вопрошающими глазами, так как на столе уже ждет еда.
Тихо, не говоря ни слова, неимоверно боязливо маленький мальчик приближается к столу и смотрит на блюда задумчивыми глазами, полными тоски. Печально опускается его кудрявая, льняная голова, потом он снова осматривает, немного со стороны, это великолепие.
Высокая скамейка, толчок, и я высоко поднял сорванца, вложил ему ложку в руку, он должен есть.
Как молодое, неловкое животное он бросается на еду. Он забывает все, что стоит на столе, он лишь снова и снова кусает толстый кусок хлеба. Он отложил ложку, но он держит хлеб в своих маленьких, радостных ручках. Он знает хлеб, так как нищему сначала дают хлеб – и лишь потом что-то еще, иногда.
Не был ли сам я когда-то нищим?
Боязливо садится за стол Маруся. Воодушевленно ее взгляд скользит по еде, все же и она сначала хватает хлеб, и только после первого куска она крестится; голод заставил ее забыть об этом.
Наташа и Ольга вытирают слезы своими фартуками. Потом мы отворачиваемся от них. Мы не хотим мешать им, и делаем вид, как будто у нас есть более важные дела, чем наблюдать за ними.
Когда я потом снова возвращаюсь в кухню, я вижу Марусю, сидящую, скорчившись, в углу, где висит икона. Она спит, в руке ребенок.
Положив голову ей на колени, растянувшись во весь свой маленький рост, на скамье спит мальчик. Тихо, стараясь не шуметь, Наташа и Ольга хлопочут на кухне.
– Мама... Хлеб..., – внезапно шепчет испуганно ребенок во сне. Его детский ум уже знает, что бедная мать не может дать ему ни кусочка хлеба, поэтому он просит так испуганно. Вероятно, он уже сам чувствовал мучения замученной и отчаявшейся матери, которая не может ничего ему дать.
Маруся! Ты навсегда останешься для меня воплощением святой матери.
Иван Иванович приходит ко мне. Он серьезен.
– Федя, приехали восемь человек из Омска, уполномоченные правительства Керенского, которые хотят все реорганизовать в Никитино; приди ко мне. Я должен поговорить с тобой и моими прежними подчиненными.
В жилой комнате полицейского капитана я встречаю Иллариона Николаевича, затем прибывшего несколько дней назад есаула – ротмистра – казачьей дивизии Сибирского казачьего войска, унтер-офицеров полиции, представителей тюремной стражи, чиновников городской управы, Кузьмичева, Лопатина и нескольких старых солдат конной полиции.