Четыре Времени Ветра
Шрифт:
Высветляется лес. Выветриваются из него последние запахи летней гнили, пожухшей коры. Стволы сияют, будто в преображении. Тысячью протянутых во все стороны рук цепляются побеги и стебли за ветер, раскачиваются, прижимают к себе охапки пылающих листьев. Шелестящие перешёптывания шныряют в осиянных высоких кронах, перескакивают с одной на другую, и синею кровью смерти взбухают твёрдые жилы веток. Холод уже отложил личинки в раны поломанных сучьев. Под ними волосатые, мощные корни растут, словно кусты, перевёрнутые ветвями вниз. Пожирая сгнившие в удобрения прошлогодние листья, вползают
Одиночеством, старческим одиночеством наполняются души деревьев. Ожиданьем минуты, когда зазвучат, наконец-то, органные трубы воздыханьем-мольбою мятущейся плоти — косноязычным молением о сохранении жизни, о воскресении мёртвых животных, цветов и растений. Щемящая нищета и беззащитность оставшихся один на один с наступающим холодом. Ведь те, кто умерли, валяются здесь же с трухлявыми уже корнями, вывернутыми наружу. И нет у них возраста. Не только храм, но и кладбище.
…чтобы смертное поглотилось живым... ибо землю наследуют слабые… ведь ещё ненадолго есть с нами свет…
Входить туда надо вдвоём. Всем телом вслушиваясь в текущий по ярко-синему куполу распев несметных ветвей, побегов, стволов и лучей, соединённых ветром. Входить осторожно, чтоб не вспугнуть серебристого ужа, греющегося всегда на одном и том же камне, или молодого, безрогого ещё оленя, который, тычась мордою в запахи, ищет в лощине еду среди бурого мха и посматривает на тебя с недоумением. Не раздавить ручеёк коричнево-красных тонконогих муравьёв под твоею ступнёю. Ведь народ в лесу нашем очень пугливый, и вместе мы прячемся здесь от чужих. Но, если ты с ними, то ни одна, даже самая дикая, ветка не хлестнёт тебя по лицу, ни один, даже самый зловредный сучок, не расцарапает твоей щёки. Выше нас дерева возносятся к небу, глубже в землю они проросли. И зла не делают они никому.
Потом — когда разговор наших тел перейдет, наконец-то, на сбивчивый шепот, когда он опять распадётся на два благодарных и утолённых молчанья, когда печальной станет твоя душа, — лежать на спине во мху, пропитанном любовью, понемногу пробуждаясь от яви. Отгонять комаров, слушать ветер. Наблюдать, как он пригибает кусты, как он их склоняет к смиренью. Засыпать, поглощая раскинутыми ладонями солнце, просыпаться снова. Улыбаться блаженно и осовело сообщницам-веткам, укрывавших от солнца и всё время подсматривавших за нами.
Лес, куда ты опять засыпаешь, неотличим от этого леса. По обе стороны сна насколько хватает глаз моховой ковёр испещрен очень сложными, нигде не повторяющимся украшениями, сплетёнными знаками леса — мерцающими киноварью бусинками костяники и волчьей ягоды, неровными стежками рыжих сосновых иголок, маленькими круглыми зеркальцами черной, с алыми разводами воды, чуть подернутой девственной гнилью.
Твой взгляд поднимается кверху, блуждает в толпе голенастых деревьев. В самом центре неба нестерпимо пылает солнце. Из закрученных вокруг него облаков выходят шесть лучей — золотые рёбра, скрепляющие купол.
Гудит нетерпеливо перед началом живой литургии деревянный
И ты становишься лучше, когда слышишь его.
Стебли срывают с себя прилипшие листья, словно грязные бинты с кожи. Выгибаются костлявые руки веток, тянутся к небесному своду. Обступают тебя и начинают кружится. И вся твоя жизнь, все дни, проведённые здесь в лесу, вплетаются в древокружение, в летящее столпотворение скользких стволов и лохмотьев жёлтого света, свисающего между ними. Кружатся вокруг солнца, как крылья огромной стеклянной мельницы, шесть главных его лучей, кружится весь храм вместе с многоярусными ярко вычерненными облаками, сползающими медленно на край купола, на хвойную гряду горизонта.
Отворачиваешься, закрываешь плотнее глаза, открываешь их снова. И, застигнув себя врасплох, во внезапно ожившей яви, в самом центре её видишь новое небо и новую землю. Которых на самом деле, может, и нет. Но это неважно. Просто надо поверить и сразу увидишь. Завораживающий блеск исходит теперь от светлоногих деревьев, возвратившихся уже на свои места. Контуры веток, словно прочерченные синими чернилами, легко подрагивают. Длинные линии сломанных скрюченных сучьев похожи на зеленеющие от солнца ивритские буквы в прозрачном свитке, который натянут между стволами, чтобы следить могли все за молитвой во время службы.
Одна, как видно, совсем уж с ума сошедшая от безысходности, горбатая липа вдруг неслышно выходит из толпы и приближается почти вплотную. Всхлипывает, рвёт на себе скукоженные, выгоревшие от солнца висюльки, растрёпанные вороньи гнёзда. Потом, выпростав из косматой трясущейся кроны корявую ветку, отчаянно и бесстыдно задирает подол тёмно-шафранового поредевшего рубища. Через голову, с хрустом выворачивает его наизнанку, обнажая всё худосочное незагорелое тело, покрытое оспами и застывает, словно сведённая судорогой. Смотри, мне терять уже нечего.
И сыплются, сыплются стаи аспидно-чёрных ворон из-под задранного подола. Разинув застывшие клювы, носятся над твоей головой. Будто сотней раскрытых ножниц, беззвучно кроят из тугой синевы для ветра новое платье. Иногда, точно подстреленная твоим взглядом, одна из небесных закройщиц стремительно падает, но в последний момент, уже почти коснувшись тебя крылом, вдруг снова взмывает и продолжает своё слепое круженье.
В слоистых запахах леса проступает чуть-чуть прогорклый, царапающий запах засохшей хвои, свечей и гнилых мандаринов. Откуда, из-под какой новогодней ёлки твоего военного детства принёс его сюда вездесущий ветер? Или у запахов, как у икон, тоже своя обратная перспектива, и чем ближе к детству — тем слышнее они? И память дольше у них?