Что с вами, дорогая Киш?
Шрифт:
Хоть бы не стащил чего. Да где ему, недотепе. Рожика прилегла на розовую дамастовую перину, бочком — чтобы Тилдике не помешать, животик ей не сдавить. И задремала.
Бузгар все косился на ноги Рожики. Одна нога откинулась вбок и, толстая, как колонна, придерживала открытую дверь.
«Вот так-то, — думал он с удовлетворением, — не силой единой!.. Тут еще и ловкость рук нужна да хитрецы малость, в том и секрет. А ей бы разве ж сообразить…»
Каждый раз, проведя полосу, он делал паузу.
«За такую работу и шестьдесят форинтов — не деньги, это уж точно… Пивная пена. Драже с фундуком. Целлофановые пакетики. Шурша-ат…»
Тилдике захныкала, оттолкнула мать.
— Пи-ить хочу… чаю, ма-ам… зачем разбудила?
Рожика,
— Бузгар… о господи помилуй, Бузгар… и это, по-вашему, небесно-голубой цвет?
Бузгар качнул кистью, сделал последний мазок вокруг крана. Покосился на сделанное. «Похоже, вместо василькового я синих чернил подмешал. Либо на банке неправильно было написано. Экая пропасть безголовых повсюду! Безответственные элементы, одно слово…»
— Рожика, цвет изменится, вы уж мне поверьте, вот как кислородом прихватит, от воздуха, значит, это уж так… а утречком, при дневном свете, да что говорить, вы увидите, ой-ой! Завтра приду, легонько лачком покрою, задаром, для-ради вас — что я, не вижу, с кем дело имею!.. — Он поспешно завертывал кисти в клеенку. — Да за такую работу маляр взял бы с вас сотню, и еще ведь материал!.. А я со своим… Жаль, нельзя сейчас рукою потрогать.
Рожика заваривала чай.
«Ну что теперь делать? — думала она. — Не сдирать же! Зато хоть не марко. А для Тилдике раздолье: будет по вечерам писать мелом».
Очень хотелось спать, очень. Она отсчитала пятьдесят форинтов, все мелочью.
Бузгар переминался у дверей, покашливая.
— А конфет, оказалось, нету. Тилдике раздала подружкам. Такая глупышка. Все раздать готова.
— Так, может, ежели вам не в обиду… — пробормотал Бузгар и указал на пачку из-под чая, — все равно она уж пустая…
— Вот эта? — спросила Рожика. Аккуратно расправила золотую фольгу. — Чай экстра… есть тут семейство одно, высоко летают… сорят деньгами…
— Мне бы она кой для чего пригодилась… потому как все одно пустая…
«Можно будет в нее пирожное с кремом положить — все не под подушкой держать!..»
— Берите, берите. — Рожика еще раз внимательно осмотрела пачку, словно ценность ее возросла вдруг во много раз. — Красивый пакетик, ничего не скажешь. Поглядите-ка, вот здесь верблюд. А вот это, вроде капусты, — это пальма. А желтое, высокое позади — пирамида. Знаете, что такое пирамида?
— Спасибо, целую ручки… и малость любую ценить нужно…
— Одно жалко, — задумчиво проговорила Рожика, — что верхушка кем-то оторвана… лентяй, видно, пустой человек открывал… потому вроде бы не закончено…
— Мне и так сойдет. — Бузгар сложил пачку, понюхал, сунул в жилетный карман. «Да ну их, свиные ножки. Свиной студень — вот это еда так еда».
Он оглядел завернутый в клеенку инструмент, попинал сверток ногой.
— Простите, Рожика, ежели чиню неудобство, а только оставлю я все это барахло здесь, у двери. Ужо пришлю за ним утречком. У меня там под рукой малец один ходит никчемушный, за два форинта он заскочит к вам, заберет.
Перевод Е. Малыхиной.
ИЗ СБОРНИКА «РЕЙМСКИЙ АНГЕЛ»
(1975)
ИЗАБЕЛЛА ШЕЙЕМ
Старая солидная гимназия. И это сразу видно, потому что коридоры ее темные, ступеньки лестниц пообивались, а трубы центрального отопления урчат и подтекают. Окна высокие, и верхнюю их часть уже много лет не мыли, так как нет такой длинной стремянки, с которой протирщики стекол достали бы до них. На окнах на самом верху следы метких бросков: присохшие квадратики плавленого сыра, апельсинные корки, окурки. А с недавнего времени на оконной раме висит грязный носок, принадлежавший
До появления Изабеллы Шейем с Нико все же управлялись. Эрне Хаттанти пару раз рявкнул на него: «Лучше заткнись, не то поговорю с тобой иначе» и «С неотесанными хамами в спор не вступаю». Эрне Хаттанти бывал груб, иногда это выходило за всякие рамки, но материал объяснял толково, отметки выставлял справедливо, любимчиков не заводил, а его грубость принимали в классе почти как должное.
— Сперва разрушить, затем строить, — провозглашал он не раз коллегам один из своих принципов формирования личности. Некоторые чувствительные души при этом вздрагивали, они отдавали предпочтение безмятежности и беспорядку — пусть идет как идет, день прошел, и ладно, урок кончился — слава богу, опять перемена.
До прихода Изабеллы Шейем в самом деле все было терпимо. Хотя преподаватель Мехеш, именуемый Зюм-Зюмом, и спорил с Нико до посинения. Пикировка, пререкания, взаимные колкости — анархия, да и только. Иногда достаточно было одного жеста при чтении стихов, Зюм-Зюм замечал этот жест, и ему уже казалось, что Костолани[12] уменьшается до невидимых размеров. На каждом уроке он почти физически ощущал, как испаряется, улетучивается куда-то литература, даже самая высокая, и как Ади[13] сжимается в пламени глаз яростного спорщика Никодемуса Карайитиса.
Нарушение дисциплины?
Нет, конечно. Уж во всяком случае, здесь дело не в дисциплине.
— Ты что, вообще никого не признаешь?
— Никого, — отвечал Нико. И в то же время он читал наизусть стихи Ади, он помнил их, наверное, не меньше двух десятков, но не те, что входили в программу. И толковал он их по-своему, на свой собственный манер.
Зюм-Зюм относился к Нико серьезно. Бывало, они спорили до конца урока, ученики же тем временем были предоставлены самим себе — те, кто поумнее, с интересом прислушивались к блестящим доводам Зюм-Зюма, к постепенно слабеющим атакам Нико. Они только не понимали, почему Нико все равно повторяет: «Его ненавижу больше всех». И почему он так вращает глазами? И почему дергает ручку двери до тех пор, пока не повыскакивают все гвозди?