Чудо о розе
Шрифт:
Булькен рассказал мне, как новость достигла дортуаров. Дежурный по карцеру, который тоже участвовал в этой мрачной процедуре, вернулся в камеру, которую делил тогда с наказанным уже Булькеном. Она находилась рядом с восьмым дортуаром. Своей ложкой Булькен постучал по стене семь раз, что на тюремном языке означало: «Имею важное сообщение». На листке бумаги он нацарапал: «Приговорен к смерти» и над каждой буквой сверху поставил ее порядковый номер в алфавите. Обитатели восьмого дортуара ответили условным сигналом, означающим готовность принять известие, и Булькен, держа перед глазами листок, стал передавать сообщение. «П» — один, два, три, четыре… двадцать два. «Р» — один, два, три… двадцать три… и так далее. Потом тем же способом печальную новость передали из дортуара 8 в дортуар 6, а из дортуара 6 — в девятый, и вот уже вся тюрьма была наполнена приглушенным ритмичным стуком, причем удары доносились отовсюду, со всех сторон, изо всех углов. Скорбное известие просачивалось сквозь стены. Оно летело быстрее, чем разносимый ветром по зарослям джунглей стук тамтамов. Вертухаи не могли перехватить его. Стены, эхо, потолок, воздушные потоки — волнение передавалось всем. Тюрьма жила во тьме напряженной, полной жизнью, как в ночь на четырнадцатое июля. Тот дежурный и Булькен были пьяны оттого, что именно они взбудоражили всех и раскрутили этот маховик, который вращался, безжалостный и осторожный одновременно, и в воздухе витало смятение, совсем как тогда, когда выплеснулся призыв: «Отечество в опасности!» Стук в стену справа заставил их подскочить с кроватей. Они подумали было, что пришло какое-то очередное известие, заслонившее
Ночь была густой и плотной.
За стенами Централа расходилась толпа, унося с собой крики, угрозы, шум. Стихало.
Тюрьма погрузилась в молчание. Никто не решался петь. Охранник глотал свой холодный ужин, дожидаясь, когда появится коллега сменить его с поста. А за стенами тюрьмы несколько подростков, прислонясь к мшистым стволам деревьев, опустив голову и прикрыв глаза от усталости, все бодрствовали, когда другие уже спали на траве, на которую падали лунные лучи. Проявления такой небывалой верности рождали во мне безграничное отчаяние, потому что я еще острее ощущал собственное одиночество, когда дожидался в зале Булькена или записочки от него. Но я догадываюсь, что в глазах других могу показаться жестоким, ведь жестокость Булькена тоже проистекала от его глубочайшего отчаяния, вызванного теми же причинами — он чувствовал себя покинутым. Эта бесконечная грусть, становясь все мучительнее, подкатывала к горлу и выше, застывала у сухих глаз, потому что гордость не давала слезам пролиться. И причиной его жестокости была как раз эта подавляемая грусть. Страх, что я забуду о нем, находясь наверху, заставляла его писать мне каждый день, а я вынужден был отвечать. Этот самый страх хоть немного смягчал его. Он видел, что я постоянно думаю о нем. Он ощущал меня рядом с собой. Он, не переставая, плел нить, которая связывала нас, и руки все время перебирали ее. Но еще сильнее, чем горечь, я ощущал нечто вроде покоя. Как только он перестанет нуждаться во мне, мне нечего будет делать, когда исчезнут обязательства по отношению к нему, то вместе с ними будет утрачено и то, что было так важно для моих с ним отношений и для меня самого — все чистое и ослепительное. Но находясь в камере, я ничего не мог сделать для него. И я не должен был уповать на то, что якобы имею какую-то власть над ним, несмотря на недавно разыгравшуюся между нами сцену. Я стоял на вершине лестницы. Я ждал, когда он выйдет из мастерской, чтобы передать ему записку. Улыбаясь, он устремился ко мне. Он ожидал, должно быть, что я сам подойду к нему, но я не пошевелился. Он наткнулся на меня, а я остался неподвижен. Это удивило его, он улыбнулся еще шире. Я равнодушно стоял. Он слегка подтолкнул меня, желая как-то вывести из ступора, но я никак не реагировал. Он толкнул меня сильнее. Я оставался каменной глыбой. Он взбесился, и дикая ярость, полыхнувшая в его глазах, завладела им безраздельно. Он ударил меня по лицу. Я тоже почувствовал нарастающий в груди гнев, и в то же время меня душил смех, беззвучный, неразличимый на моем бесстрастном лице, который распалял мой гнев еще больше. Я понимал, наступил момент, когда мне пора было вступить в игру. Я позволил ему ударить меня снова. Улыбка сошла с его губ. И тогда я представил себе, как должен был бы действовать какой-нибудь бог, который не желает больше терпеть оскорблений от человека и выносить его нахальство — и я ударил сам. Вначале он был удивлен моей реакцией, которая выглядела такой запоздалой. Нависнув над ним всем телом, я словно хотел его раздавить. Он опомнился и вздумал было отбить удар, но теперь малейшее его движение вызывало у меня ярость. Я молотил его ногами и кулаками, пока он не остался лежать, скрюченный на ступеньках, готовый при очередном моем ударе кубарем скатиться с лестницы, но я не чувствовал ни малейшего сострадания. С пеной у рта я прошипел: «Поднимайся». Он вскочил одним рывком. Я вновь принялся избивать его, но он больше не пытался ни отражать удары, ни нападать сам, и в какой-то момент я оказался совсем близко от него, и он не мог выставить никакой защиты. Я коснулся его. Мое тело коснулось его тела. Я продолжал наносить удары, но его тепло обволакивало меня. Моя щека пылала, его — тоже. Чтобы избежать удара в лицо, он отвернулся, прикрываясь плечом, но я не стал его разворачивать обратно, а потеряв равновесие, прислонился к нему. Я коснулся его бедер своими. Мои удары потеряли прежнюю силу. Я прижал его к себе, его спину к своей груди. Моя правая рука дотронулась до его лица, я хотел повернуть его к себе, но он воспротивился. Я еще крепче стиснул его ногами. Я хотел поцеловать его в губы, он отвернулся, прижав ладони к лицу. Я попытался их оторвать и почувствовал, что готов вытворить то же самое, что привело меня в свое время в Меттре: я со своей шестнадцатилетней жестокостью выдавил глаз у ребенка, который, испугавшись моего безжалостного взгляда и поняв, что его глаз притягивает меня, хотел его защитить и поднес к лицу кулак. Но моя рука была сильнее. Я оторвал его кулак и вырезал глаз своим перочинным ножом. И вот теперь Булькен сделал тот же самый жест, стараясь защититься. Я прижался к нему. Он не пытался от меня оторваться. Я прижался сильнее, резче, и грубо перегнул его вперед, положив одну руку ему на живот, другую на затылок, и проделал все это неистово и страстно. Я чувствовал, что он побежден. Я слышал его прерывистое дыхание, я и сам тяжело дышал, и когда я его отпустил, нам обоим было стыдно.
Сжав зубы, я злобно произнес:
— Все-таки я тебя поимел.
— Ничего подобного. Я не дал, и штаны были на мне.
— Ну и что. Я сделал это. И еще сделаю, когда захочу.
— Жанно.
Мы посмотрели друг на друга.
В его глазах не было удивления. Казалось, мы и сами не поняли, что это за битва разразилась безо всякой видимой причины, но в глубине души каждый из нас чувствовал: было нужно, чтобы это произошло. Я сказал ему:
— Вали отсюда. Надоел.
Он ушел, на ходу приводя в порядок свою одежду. Я был хозяином положения.
Теперь для меня он был всего-навсего девкой, какой он и считался в Меттре и какой не переставал быть ни на минуту, я это ясно видел. Я дошел до своей мастерской, и эта сцена, почему-то именно она, напомнила мне наши воскресные прогулки, когда мы уходили за территорию Колонии, и ассоциация была вызвана тем, что однажды, когда меня кто-то окликнул по имени, я отозвался небрежно и презрительно.
Вечерами по воскресеньям, отстояв службу в часовне, мы отправлялись на прогулку с оркестром и флагом во главе колонны. Мы шли по сельским дорогам, иногда очень далеко, до самого Мемброля, а однажды ушли так далеко, что увидели Фонтевро. Мы различали зажженные окна Централа, на которых, быть может, как раз в ту минуту повисли заключенные и смотрели, как мы приближаемся, и слушали нашу музыку. А мы не играли тогда ничего, кроме строевых мелодий и военных маршей, которые выводили наши шестнадцатилетние горнисты и барабанщики. Тут мы переходили на шаг. В этом краю, где любой дом кажется изысканным жилищем принца, очень много замков. На прогулке мы часто видели их вдоль дороги. Проходя мимо, толпа колонистов смолкала. Каждый из нас зимними ночами, особенно под утро, грезил о том, что он владелец замка, желая хоть как-то отдалить ужас гнусного пробуждения в холоде и брани. Когда он видел так близко от себя замок, ему казалось, он видит свою внезапно сбывшуюся мечту. Он верил, что сейчас войдет сюда и окажется хозяином. Он верил и не верил. А мы все продолжали идти. По мере того как замок удалялся, наши разговоры возобновлялись. Это была собственная сказка каждого из нас, и вот эта сказка кончалась. Только уходя все дальше и дальше, мы все оборачивались, чтобы удостовериться, что замок и в самом деле удаляется. Я видел их всегда именно так, очень далеко от меня, и часто по ночам, лежа в своей койке, чтобы хоть ненадолго сбежать из нашего гнусного мира, я мечтал об их зеркалах, коврах, мраморных статуях, все эти предметы являлись в моих мечтах так долго и так насыщенно-ярко, а я так беден, что не
Даже Булькен сказал мне однажды:
— Знаешь, у меня всегда ветер свистел в кармане. — Я краснею от этого признания даже после его смерти, потому что оно противоречит сочащимся искренностью письмам, в которых он настойчиво уверял меня, что блистал всегда. Кражи, совершенные мной, так ни разу и не позволили мне по-настоящему обогатиться, но, наверное, они сделали гораздо больше. Все эти книги с украшенными гербами переплетами, роскошные вещицы императорского японского фарфора, изделия бархатистого сафьяна, серебряные блюда, потускневшее золото кинжалов — все это валялось вперемешку с китайскими статуэтками, ониксовыми и серебряными с позолотой печатками, шелками, кружевами — и превращало мою комнату в палубу пиратского корабля после удачного набега.
Однажды утром, очнувшись после сна, теперь уже и не вспомнишь, какого, я, свесившись со своей койки, заметил под кроватью Вильруа что-то вроде открытого люка. Самого Вильруа не было на его обычном месте. Я бодрствовал до самого его возвращения, пытаясь догадаться, как удалось повыдергать гвозди из досок, с помощью каких веревок или связанных простыней спустился он из дортуара в столовую, и с кем. Куда он собрался идти и что там делал? А может быть, все наши коты и воры точно так же только что скрылись в ночи буквально в двух шагах от меня, ничего не подозревающего? Я не решился идти проверять другие койки, выяснять, есть ли там кто-нибудь или нет. Я дождался двух часов, может, было чуть больше или чуть меньше. Еще помню, что в дальнем углу дортуара услышал, как кто-то тихо мурлычет: «Осторожнее, покачайся теперь…» Я понял — влюбленные. Наконец, снизу из столовой раздался слабый шум, и, приподнимая затылком доски, в люке возникла голова Вильруа, потом его грудь, какое-то мгновение казавшаяся рассеченной надвое, наконец, самая волнующая часть его тела и колено, опершееся на край отверстия, а второе его колено, согнутое и натянувшее брюки, — как раз в тот момент, когда он поставил на доску ступню, — было похоже на голову медсестры в разорванной накидке. Вильруа был одет в рубашку и брюки. Он вытянул за собой веревку, которая, должно быть, все это время болталась в отверстии, а я и не заметил, она была привязана к металлическому стержню, на которые крепятся наши гамаки. Наконец, он выпрямился и, увидев что я не сплю, подошел ко мне и рассказал, что только что встретил своего кореша Робера, который совсем недавно вышел из тюрьмы.
— Откуда? — спросил я.
— Из Фонтевро, откуда еще. Я вчера его видел. Передал мне письмишко.
В его голосе мне послышались смущенные нотки, может быть, это было вызвано тем, что из-за беспокойства (засекут — не засекут) у него было затруднено дыхание и он вынужден был разговаривать очень тихо. Наконец, ему удалось чуть отдышаться. Он выдохнул, а потом резко втянул воздух и хрипловато бросил мне:
— Забавный он, этот мой приятель.
Самое тяжелое признание было сделано. Теперь он мог продолжать самым естественным тоном. Он добавил:
— Он нынче вечером не взял меня с собой, потому что не нашел для меня шмоток. Но ты смотри, не болтай.
Он прошептал это, плотно приблизив рот к моему уху. Его слова проникали в меня, заставляя погружаться на дно некоего сумрачного моря, и чтобы утонуть в нем окончательно, мне достаточно было всего лишь обвить руками шею Вильруа, который не осмелился бы оттолкнуть меня, но я и сам не осмелился сделать этот жест. Еще он сказал мне, ведь теперь все было возможно, он наклонил ко мне свою стриженую голову:
— Чуешь, как я хорошо пахну?
Я вздохнул вздохом, возникшим из самой глубины моей ночи: «Да», очень слабо, хотя мне хотелось кричать. Наконец, когда братское тепло окутало нас, он добавил, чуть более непринужденно:
— Я хорошо пахну. Это он поцеловал меня.
И он сделал жест, характерный для курильщиков, которые курят тайком: затягиваются сигаретой и, когда выходит дым, помахивают ладонью возле рта, чтобы этот дым рассеялся. (Это один из тех довольно многочисленных жестов, что как бы освящают вора, дают ему место в Клане.) И вот Вильруа сделал такой жест, хотя и не для того, чтобы рассеялся дым от сигареты: он боялся, как бы этот аромат, оставшийся во рту после поцелуя, не выдал его. Я совершенно опьянел. Мой мужчина, мой бог, мой кот, тот, кто целовал меня и дарил свой запах, позволял себя целовать и ласкать кому-то более могущественному, чем он. Его целовал вор! Значит, воры тоже целовали друг друга. Когда я это пишу, сердце мое сжимается от воспоминаний, потому что я понимаю, не исключено, что Лу-C-Утра-Пораньше втайне от всех любил Булькена. Чтобы я заметил это, мне понадобился люк, открывшийся в ночи. Воры друг друга целовали, пелена спала с моих глаз, ведь воры отныне были для меня благоухающими молодыми людьми, которые-целовали-друг-друга. Может быть, именно в этом и следует искать причину, по которой я пристрастился к кражам? Если нам не удавалось обтяпывать дельца как подобает и наши махинации в Централе, как правило, терпели крах, мы отдавались на волю безумным мечтаниям, которые уносили нас за моря и горы, заставляя перепрыгивать через века и эпохи и подготавливали нас к тому, что воровство займет важное место в нашей жизни. И, наконец, самое главное: они позволяли нам перемешивать наши жизни — их проекции в будущем — с дерзким и полным страданий существованием бандитов из Фонтевро. Эти парни уносили нас в своих штанах.
Я люблю сам процесс кражи, потому что нахожу в нем, именно в этом процессе, изящество, но больше всего я люблю двадцатилетних воров, их круглые рты, приоткрывающие мелкие, точеные зубы. Я так их любил, что мне было просто необходимо, чтобы я походил на них, чтобы мои резкие и неуклюжие движения смягчились и приобрели, наконец, то высшее изящество, которым обладают юные любовники воров, и я во время своих краж делал не то чтобы именно те жесты, какие они делали бы в подобных обстоятельствах, а просто грациозные, изящные жесты, за которые я их и любил. Я любил воров стремительных, рисковых, я и сам сделался стремительным и рисковым, так что полиция и ее шпики всегда нападали на мой след довольно легко. Позже я понял, как было благоразумно поместить, запереть в меня эту обаятельную личность, чью роль я постоянно играл. Я вжимался в него как только мог теснее. Я взял его бойкий нрав, его дух, настроенный на случай, но совершенно отказался от его жестов. Постепенно он исчез во мне. Просто растворился и слился со мной. Я не делал больше жестов, которыми прежде так любовался, а только те, которые мне нужно было сделать в таких-то и таких-то обстоятельствах. А он бодрствовал во мне. Это был в прямом смысле слова мой ангел-хранитель. И вот так я пришел к жестам, которые были только моими, продиктованными единственно необходимостью, и избавился, наконец, от того очаровательного шалопайства, которое так тяготило меня. Мне оставалось лишь побороть стыд, вызываемый мошенничеством, который возникает неизбежно — хотя бы на какую-то секунду — при воровстве. То, что я вынужден прятаться, заставляло меня краснеть, но я понял еще, что вор должен суметь обратить это неизбежное мошенничество в своего рода наслаждение. Вор любит ночь (выслеживать с опущенной головой ускользающий взгляд — это значит жить в ночи, красться в маске, изменив внешность, — это значит жить в ночи). Нужно любить воровать. Юный вор, пусть всегда уносит тебя мечта, пусть она превращает тебя в некое высшее, блистающее существо, на которое ты всегда хотел походить! Только лишь дети, мечтающие стать бандитами, чтобы походить на бандита, которого любят, — или стать самим этим бандитом, — обладают достаточной дерзостью, чтобы до конца, до крайнего предела играть роль этого персонажа. Любой жест, выполненный в страдании, выкроенный из страдания, рожденный союзом страдания и опасности — пусть при этом судорожные гримасы кривят лицо, а тело принимает уродливые позы — заслуживает уважения. Соединяйте их один с другим, для того чтобы они стали еще красивее, как это делают те самые мальчишки, понимая, как могут, воровскую красоту. Воровать — это красиво. Быть может, вы будете смущены, потому что именно этот самый краткий, очень краткий жест, практически невидимый (но составляющий, тем не менее, сущность этого акта), делает вора достойным презрения: выследить и украсть. Увы, именно столько — немного — времени необходимо, чтобы стать вором, но преодолейте этот стыд, а для начала его следует выявить, обнажить, показать. Чтобы достигнуть славы, необходимо, чтобы ваша гордость прошла через такой стыд.