Чудо о розе
Шрифт:
Мой лоб ломал стены, сокрушал сумерки. Я призывал на помощь верную поэзию. Я был весь в поту. Именно в этот час начался для Аркамона период, главу о котором я хотел бы назвать: «Послание детям Франции». Вечером, когда смолкли все вольные голоса ночи и когда вертухай ничего не мог расслышать из коридора, где, по обыкновению, читал свою книжку комиксов, Аркамон поднялся очень тихо, потому что он научился бесшумно носить свои цепи, и прижался спиной к стене камеры, прямо напротив окна. Отсюда его не мог заметить тюремщик, зато сам он видел краешек неба, безучастного неба, на котором нельзя было различить ни одного созвездия, и все-таки это было небо Франции, распахнутое над милой сельской равниной, безмолвной, откуда, словно для того, чтобы наполнить еще большим отчаянием наши сердца, доносился в ночи лишь звук проезжающего по дороге велосипеда. Он прильнул к стене всем телом. Вместе с отчаянием в его душу проникла безграничная надежда, которая ясно читалась на его пылающем лице. Надежда прибавила ему решимости. Резко вдохнув, он уперся в стену плечом. Он сказал: «Пора», потом, чуть позже: «Больше такого случая тебе не представится». Его правая рука отделилась от стены, коснулась ширинки, ткань
Но это было не то чудо, которое ждали, а время шло. Аркамон нервничал, и его нервозность изнуряла меня, выматывала все силы. Наконец, на следующую ночь, то есть на третью с начала эксперимента, он решил, что настало время попытать счастья. Он чувствовал, как сквозь стены доходит до него моя помощь. Вечером он лег и дождался ночи. Когда она окончательно воцарилась вокруг тюрьмы, он пошевелился: не зазвенят ли цепи, действительно ли спит охранник? Он ничего не услышал. И все-таки Аркамон поднялся, соблюдая все предосторожности. Он не знал, действительно ли темной была эта ночь, потому что его существование протекало в раскаленной сердцевине белого безжалостного света. Он приблизился к двери, поддерживая свои кандалы, но едва лишь сделал три-четыре шага, как эти кандалы, рассыпавшись, упали на пол совсем бесшумно. Аркамон не пошевелился. Должно быть, он привык, что вещи ведут себя учтиво и любезно. Прижав ухо к двери, он прислушался: охранник, похоже, спал. Он наполнил воздухом легкие. Так, сейчас будет трудно, он произнес про себя воззвание, призвал на помощь всю свою энергию. Любое магическое действо истощает силы и опустошает. Дважды в один день начать невозможно. Значит, нужно, чтобы получилось с первого раза. Он прошел. Сначала он прошел через дверь под аккомпанемент музыки, такой, как будто разрываются древесные волокна, затем прошел мимо уснувшего охранника. Проходя сквозь дверь, он оставил за ней одежду, и его рука с татуировкой положила на руку охранника стрелу, пронзающую сердце. Наконец, он очутился в коридоре, освещенном более мягким, чем камера, светом. Его обнаженные мускулы казались такими выпуклыми и рельефными, что можно было подумать, будто они чем-то подбиты, как под гетрами ноги футболистов. Он играл всеми мышцами. Чтобы добраться до лестницы в глубине, он прошел по освещенному пространству. Он опирался на пятки, и при ходьбе его зад подскакивал, словно у купальщика, шагающего по прибрежной гальке. Ни звука. На его спине, бедрах, плечах, животе соединились Звезда и Змея, Орел и Фрегат. Он поднялся по ступеням лестницы. На следующем этаже он долго искал одну дверь, а когда нашел, хотел пройти сквозь нее, но усталость, овладевшая им после первого этапа, истощила его вконец. Он немного подождал, не откроет ли ему охранник (как мы ждали у дверей камер в Санте, чтобы надзиратель соизволил открыть дверь нашей тюрьмы и запереть нас там). Он ждал, но это была безумная надежда. Он, обессилевший, опустился на пол перед запертой дверью камеры, за которой спали приговоренные к каторге. Если бы его там нашел убитый им надзиратель, он сказал бы, как говорил уже однажды:
— Любовник-любитель.
К утру он очнулся, опять прошел мимо спящего охранника и лег на свою койку, дрожа от холода.
Моим желаниям нужна была какая-то опора, поддержка. Аркамон и стал той самой опорой и поддержкой, но он был слишком недоступен и не мог быть ею долго, а вот Булькен, представляя, замещая его, оказался украшен всеми причудливыми орнаментами, как мое тайное безумие. Он был верховным жрецом. Но этого особенного, ему лишь одному свойственного великолепия было мало, судьба превратила его в избранное существо, которому суждено было воплотить самую возвышенную истину. Я узнал все от того же Лу, что перед тем, как отправиться из Санте в Фонтевро, Роки устроил так, что Булькен провел последний день, причем весь день, целиком, в его камере. У Роки осталось немного вина. Они довольно быстро высказали все, что было у них на сердце, и не знаю почему, в голову им пришла такая мысль: вместе с четырьмя другими заключенными они стащили все тюфяки в один угол, свернули постели, сложив их вдоль стены, и устроили танцы. Раз уж им было дозволено проститься перед расставанием, которое, как они считали, будет очень долгим — ведь они не предполагали увидеться в Фонтевро, — пробормотав неловкие слова дружбы, они позволили себе единственный акт любви, который можно совершить на виду у всех, — стали танцевать. Засунув босые ноги в башмаки без шнурков, они несколько часов в компании с четырьмя другими типами распевали разные песни и танцевали. Самые обычные танцы — вальс, яву. Танцуя, они насвистывали мелодию. И сейчас, когда я пишу, я вижу, как Булькен, кружась, не отводит взгляда от черных глаз Роки, а еще — ищет в них взгляд Эрсира, нисколько не сомневаюсь, именно об этом дне вспоминал он, когда однажды (это был десятый день нашего знакомства) признался мне: «Когда я видел отражение его глаз в глазах Роки — все, я был готов». Они потеряли надежду. Но любовь и вальс кружили и несли их в радостной невесомости, бессмысленной и трагической. Они сами только что, совершенно не подозревая об этом, изобрели самую совершенную форму спектакля, они изобрели оперу.
Нет ничего удивительного, что самую ничтожную из человеческих жизней можно описать прекрасными словами. Все величие моего повествования совершенно естественно возникает из самых жалких мгновений моей жизни (а еще из моего целомудрия и стыда за то, что я был так несчастен). Как обычный смертный приговор, произнесенный две тысячи лет тому назад, вызвал к жизни Золотую Легенду, как голос поющего Бочако распускал венчики бархатистых лепестков — так это повествование, вскормленное моим стыдом и позором, кажется мне самому величественным и ослепительным.
В своих мечтаниях и снах я больше не пытаюсь отыскать
По мере того как приближался роковой час, я чувствовал, что Аркамон напряжен, как струна, и, борясь с собой, пытается выйти из себя, чтобы выйти отсюда. Убежать, исчезнуть, просочиться сквозь трещины, как золотистый пар. Но для этого нужно было превратиться в золотую пыль. Аркамон цеплялся за меня. Он торопил меня отыскать тайну. И я изо всех сил старался припомнить все, что только знал когда-то о чудесах, знаменитых и не очень, призывал на помощь Библию и мифологию, пытался найти правдоподобные объяснения. Я отказывался от еды. Я больше не мог есть. На четвертый день один из охранников спросил меня: «Эй, Жанно, ты в норме?» Произнеся эти слова сочувствия, он тут же закрылся, отгородился от нашего контакта, недоуменно передернув плечами, и вновь погрузился в свои мечтания, такие же далекие, как и наши. Дивер бросил на меня быстрый взгляд, наверное, он так же, как и тот охранник, полагал, что меня мучила смерть Булькена.
Булькен нашел-таки под конец последний штрих в череде самых четких признаков отчаяния. Он ушел тем же путем.
Когда я касался пальцами глаз, когда я крепко вдавливал их в глаза, передо мной сразу же возникало множество образов, они проступали один за другим и сменялись так быстро, что было почти невозможно дать каждому свое название. Передо мной мелькали матросы, велосипедисты, танцоры, крестьяне и, наконец, Аркамон, который шел рядом с девочкой. Двое последних — это были персонажи немого кино, я так и не узнал ее имени. Аркамон что-то говорил. Один возле другого, они шли по местности, которая была мне хорошо знакома, может быть, из-за тоге, что мне не удавалось ее как следует разглядеть. Девочка улыбалась. Должно быть, Аркамон говорил ей что-то приятное. Ей было лет десять или одиннадцать. Хотя сейчас я и не могу вспомнить, но тогда я очень ясно видел красоту и нежность ее лица. Аркамону было шестнадцать, но его тело уже начинало приобретать то чуть грубоватое совершенство, в котором он предстал за несколько дней до смерти. Он источал мощь, с которой сам справиться не мог. Он говорил, уткнувшись губами в шею девочки. Его дыхание горячило ее затылок, и они уходили по дороге все дальше и дальше. А Булькен оставался на месте. Он по-прежнему парил надо всем этим. Иногда, когда мне было это нужно, он украдкой бросал взгляд в том направлении (то есть я хочу сказать, что мои духовные искания словно бы разветвлялись, направляясь по другому руслу, взгляд, нацеленный из глубин моего сознания, отрывался от Аркамона, и я видел Булькена). Он совсем не изменился. Если не считать того, что сидел он на скамье среди приютских девочек и что его лицо приобрело какие-то зыбкие, нечеткие очертания, оно менялось, становясь похожим то на медвежье, то на птичье, и все-таки это был он.
После убийства девочки Аркамон был осужден на «пребывание в колонии до совершеннолетия», и тогда впервые о нем прозвучало это слово — чудовище. Никто так и не понял, что одной из причин того преступления была трогательная робость убийцы. В шестнадцать лет женщины внушали ему ужас, и тем не менее, он был не в силах дальше хранить невинность. А девочки он не боялся. Возле куста шиповника он стал гладить ее волосы. Должно быть, он шептал ей что-то пошлое и избитое, но, когда он просунул руку ей под платье, из кокетства — а может быть, из страха — она воспротивилась и покраснела. Ее румянец заставил покраснеть и Аркамона, смущенного и взволнованного. Он упал на нее, и они стали молча кататься по дну какого-то оврага. Но какие у нее были глаза! Аркамон испугался. Он понял, что навсегда преодолел свою судьбу, сделавшую его батраком. Он должен выполнить свое предназначение. Он страшился взгляда девочки, но близость этого маленького испуганного тела, которое стремилось выскользнуть, но, несмотря на свой страх, все-таки льнуло к рукам мальчика, вызвало любовное возбуждение, первый раз в его жизни.
Все давно заметили, что на ширинках у молодых крестьян почему-то всегда не хватает пуговиц: недосмотр родителей или хозяев фермы, дефекты одежды, лень все время застегивать-расстегивать, слишком старые дырявые штаны, доставшиеся еще от папаш и старших братьев и т. д., в общем, ширинка у Аркамона была открыта, и тут же сам собой вскочил его член. Девочка крепко сжимала бедра, он их раздвинул. Он был гораздо выше ее, и поэтому голова его лежала на траве. Он давил на нее всей своей тяжестью, он сделал ей больно. Она хотела закричать. Он перерезал ей горло. Это убийство ребенка другим — шестнадцатилетним — ребенком, должно быть, и привело меня в конце концов к этой ночи, когда мне было даровано видение: восхождение в рай, и рай этот был распахнут специально для меня.
Я боялся (боялось не тело, а что-то другое во мне), как бы Аркамон не обессилел и не потерял сознание. Он еще шел по коридору, и ему нужно было пройти сквозь дверь и охранника. А я шел вослед ему от двери к двери. Я хотел бы вести его, но был не в силах отдать ему свою душевную силу, чтобы поддержать его в поисках. Наконец, он остановился, Централ казался вымершим. Не было слышно даже шума ветра снаружи (он никогда не врывается в мои, закрытые со всех сторон, коридоры). Аркамон стоял перед дверью с прибитой табличкой: «Жермен, 40 лет». Он попытался войти, но совершенно ослабевший после всего, что до этого перенес, больше уже не мог надеяться на наши с ним объединенные старания. Мы знали, что там, за дверью, находится Гвиана с ее солнцем, плаванием по морю, побежденной смертью. Там, за дверью, находились трое убийц, ожидающих отправки на каторгу. Аркамон шел к ним и знал, почему он к ним идет. Они дарили ему покой Гвианы, омываемой солнцем и прохладой с ее пальмами, побегами и свежестью под тенью соломенной шляпы.