Чудо о розе
Шрифт:
Он был опустошен и буквально рухнул от усталости.
Никто не мог услышать, как я вою от тоски. Я кричал, негодуя и возмущаясь: «Молчите!» Я думаю, мне хотелось, чтобы тишина стала еще плотнее, еще полнее, я хотел объяснить, что эта неудача была столь прекрасна, что все, все без исключения должны были соблюдать благоговейное молчание, и я пытался выразить все самое благоговейное, что было во мне, в моих чувствах, в моей интуиции. Я понял, что краснею, произнося это журналистское слово. Губы мои задрожали. Я заснул. Проснувшись на следующее утро, когда охранник пришел открыть дверь дортуара, я ощутил такую тревогу, я оказался настолько подавлен всем произошедшим накануне, что страдал физически, страдал всем своим телом. Я был опустошен. Стоило ли отрекаться от мечты, которую поддерживало столько кариатид? Чтобы унять эту тревогу, нужно было, чтобы ребенок поцеловал меня, чтобы женщина позволила положить голову ей на грудь. Охранник открыл камеру и вошел, чтобы, как обычно, проверить, все ли в порядке. Я почувствовал властное желание подойти к нему. И даже сделал движение. Он повернулся ко мне спиной. Я увидел его плечо, и мне внезапно захотелось плакать: я поднял руку, чтобы прикоснуться к этому плечу, такой же в точности жест сделал однажды Булькен. Я спускался по лестнице, когда он бегом
— Здорово! — сказал он.
— Когда ты радуешься, у тебя скотский вид.
Он сделался почти ласковым.
— Что я тебе сделал, Жанно? Я же тебе ничего не сделал!
В его глазах светилось счастье, щеки, обычно такие бледные, пылали. Я спросил:
— Что такое? Что с тобой?
— Послушай, Жанно, я только что чуть не отмочил одну штуку, глупость такая, но здорово… Это я, правда, от радости… Я и сам не знаю, что на меня нашло. Представляешь, я чуть было вертухая по плечу не похлопал, уже даже руку поднял… Мне захотелось дотронуться до него, хорошо хоть вовремя остановился, а то представляешь! А потом увидел, как ты идешь, ну и побежал… Жанно! Я же тебе ничего не сделал, да? Я просто положил руку тебе на плечо, а помнишь, ты сам меня однажды лапал, Жанно?
Я хохотнул:
— Ну ты даешь, старик…
Он был так рад, что меня это даже как-то тревожило. Я чувствовал, что эта его радость почему-то, я и сам не понимал, почему, угрожает моему счастью. Я сухо произнес:
— Ну ладно, хватит тут выпендриваться, мне плевать. Мотай давай отсюда, а то вертухаи того и гляди припрутся.
Он ушел, не переставая легкомысленно улыбаться. Это было на одиннадцатый день нашего знакомства.
И сегодня мне было стыдно, что я сделал охраннику такой же жест рукой, что Булькен тогда сделал мне.
День был тягостным. Ходьба изнурительной. И все-таки она принесла мне покой благодаря магическому всемогуществу круга. Ведь все мы ощущали не просто покой — оказавшись внутри самих себя, ссутулившиеся, со скрещенными на груди руками, монотонно передвигающиеся, — но счастье оттого, что довелось исполнить торжественный танец, счастье легкой одури, когда покачивались, словно убаюканные, наши головы. Блаженство от единения с другими, какое испытываешь обычно, танцуя в круге, в хороводах, когда все держатся за руки, например в фарандоле или коло… Мы черпали силу в сознании, что связаны друг с другом, шагая по кругу. А еще мы испытывали ощущение всемогущества, потому что были побеждены. Мое тело было сильным, ведь оно использовало силу сорока мускулатур. Я видел Аркамона лишь в конце очень глубокого и очень мрачного туннеля, но был уверен, что снова, с наступлением ночи, стою перед закрытой дверью и жизнь моя сплелась с его жизнью.
Но больше я не мог продолжать эксперимент. Для этого мне понадобилась бы тренированность йогов.
Вечером, как я уже говорил, я, как подкошенный, почти упал в объятия Дивера. Когда я соединился с ним, моя усталость пропала. Я целовал его голову, выбритую сегодня утром. Эта башка в моих руках, на моих бедрах, казалась огромной. Я резко оттолкнул ее и подтащил, хотя она была и очень тяжелой, к моему рту, его губы стали покусывать мои.
Я выдохнул: «Ритон!» Его имя, произнесенное вслух, еще немного отодвинуло Аркамона.
Он тесно прижался ко мне. Мы оба, ни он, ни я, так и не сняли наших грубых шерстяных курток. Я сам захотел, чтобы мы разделись. Было холодно. Дивер колебался.
Но я так торопился сделаться еще ближе к нему. Мне не хотелось, чтобы подступающая ночь застала меня одного, поддавшегося из-за слабости опасности, которую я уже ясно ощущал.
Оказавшись в одних рубашках, мы вновь прильнули друг к другу. Тюфяк был теплым. Мы набросили на головы свои коричневые шерстяные одеяла, и на какое-то мгновение затихли, словно оказавшись на дне колыбельки, в каких византийские художники любили изображать младенца-Иисуса. И когда мы дважды достигли наслаждения, Дивер поцеловал меня и уснул в моих объятиях. Произошло то, чего я так боялся: я остался один.
Мне удалось раздобыть немного табака, и почти всю ночь я курил. Пепел с моей папиросы падал прямо на одеяло и на саму койку. И это тоже тревожило меня, ведь мне казалось, будто я сплю на ложе из пепла. И даже присутствие Дивера не помешало мне в последний раз, но так же ясно, как и в предшествующие ночи, вновь побыть провидцем и предсказателем. Меня неожиданно настиг запах роз, а в глазах полыхнуло разноцветье глициний, я оказался в Меттре. Глициния цвела на краю Квадратного двора, возле аллеи, вдоль стены хозяйственного отдела. Я упоминал уже, что ее ствол перепутался с кустом шиповника. Ствол глицинии был огромным, скорчившимся от страданий. Его пытались отодвинуть от стены проволочной сеткой. Вбитый в землю раздвоенный колышек поддерживал слишком тяжелые ветви. А шиповник был прикреплен к стене ржавыми гвоздями. Его листва блестела, а цветы имели все оттенки человеческой плоти. Когда мы выходили из щеточной мастерской, приходилось иногда немного подождать, пока ребята из других мастерских освободятся тоже, чтобы отправиться всем вместе, шагом, по сигналу горна, и начальник мастерской господин Педукс заставлял нас останавливаться именно здесь, возле переплетенных глицинии и розы. Пока мы стояли, эти розы дышали нам прямо в лицо. Лишь только это воспоминание о цветах нахлынуло на меня, тотчас же перед моим мысленным взором разыгралась такая сцена.
Они открыли дверь камеры Аркамона. Он спал, вытянувшись на спине. Сначала четверо мужчин проникли в его сон, затем он проснулся. Не вставая, даже не приподнявшись, он повернул голову к двери. Он увидел людей в черном и сразу же все понял, но он понял еще вот что: нельзя было нарушить или разрушить это состояние сна, он все еще не высвободился, лучше было бы умереть спящим. Он решил поддерживать это состояние как можно дольше, не просыпаться. Он не поднял руку пригладить взъерошенные волосы. Он сказал «да» самому себе и почувствовал потребность улыбнуться, но улыбкой, которую не заметили бы другие, затаенной, скрытой улыбкой, чтобы не тратить силу на внешнее, чтобы стать еще сильнее, чем это мгновение, ведь улыбка разрушала безмерную тоску его одиночества, которое вот-вот могло бы опрокинуть его в бездну отчаяния и обрушить всю боль, которая обычно сопутствует ему. А он улыбнулся той легкой улыбкой, которую сумел сберечь до самой смерти. Не то чтобы он старался избегать взглядом гильотину, напротив, глаза его были к ней прикованы, но он решил прожить эти десять минут
Адвокат и судья, пробравшись в ухо, поначалу долго плутали в немыслимом лабиринте узких улочек, на которых вроде бы стояли какие-то дома (с плотно закрытыми окнами и дверьми), где нашла себе приют преступная любовь, к которой не благоволил закон. Улочки были немощеными, и стука их башмаков слышно не было, но возникало ощущение, будто идут они по упругой, пружинящей почве и даже слегка подпрыгивают на ходу. Они порхали над землей. Эти улочки были похожи на тулонские, извилистые, словно специально созданные для нетвердой походки пьяных матросов. Они повернули налево, думая, что это именно там, потом опять налево, потом опять. Из какого-то облезлого домишки за их спиной вышел юный матрос. Он осмотрелся вокруг. В его зубах была зажата травинка, и он жевал ее. Судья повернул голову и заметил его, но не мог различить лица, потому что матрос стоял в профиль к нему, а когда на него смотрели, отворачивался. Адвокат понял, что судья ничего увидеть не мог. Тогда он тоже повернулся и тоже ничего не увидел, лицо ускользало. Я не перестаю удивляться, за что получил такую привилегию — наблюдать вблизи внутреннюю жизнь Аркамона, быть невидимым наблюдателем тайных похождений четырех человечков в черном. Улочки были такими же извилистыми, как и обрывистые ущелья и мшистые аллеи. И тоже спускались под уклон. Наконец, все четверо встретились на каком-то перекрестке, который я не смог бы описать достоверно, и от него, опять-таки влево, тянулся ярко освещенный коридор, вдоль которого стояли огромные зеркала. По нему они и пошли. Все четверо одновременно стали спрашивать друг друга встревоженными голосами, еле переводя дыхание:
— Сердце, вы нашли сердце?
И тотчас же поняв, что никто из них сердца не нашел, они отправились дальше по коридору, прослушивая зеркала, каждое по очереди. Они продвигались медленно, приложив к уху ладонь, похожую на бабочку, а само ухо прижав к зеркалу. Палач первым расслышал чеканные удары. Они пошли быстрее. Они были перепуганы насмерть и передвигались многометровыми прыжками по упругой почве. Они тяжело дышали и не умолкая разговаривали, как разговаривают обычно во сне, то есть сбивчиво и так тихо, что казалось, их слова лишь щекочут тишину. Удары приближались, становясь все громче. Наконец, четверо в черном остановились перед одним зеркалом, где было изображено — вырезано, очевидно, бриллиантом из перстня — пронзенное стрелой сердце. Что за движение сделал палач, я сказать не могу, но сердце распахнулось, и мы проникли в первую камеру. Она была пустой, белой и холодной, без единого отверстия. А посередине этой пустоты на деревянном чурбане стоял, вытянувшись в струнку, шестнадцатилетний барабанщик. Его равнодушный холодный взгляд не замечал ничего вокруг. Его мягкие руки колотили по барабану. Палочки падали сверху, исторгая четкие, отрывистые звуки. Они скандировали великую жизнь Аркамона. Видел ли он нас? Видел ли он это распахнутое и оскверненное сердце? Как только нас не охватила паника! И эта камера была лишь первой. Оставалось раскрыть секрет другой, потайной камеры. Но едва только один из четверых подумал, что они находятся сейчас не в самой сердцевине сердца, как сама собой открылась какая-то дверь, и мы все оказались перед красной розой, чудовищных размеров и чудовищной красоты.