Чудовище - 2
Шрифт:
Хреноредьев раздулся пузырем, из носа потекло.
– Ты при людях, едрена-матрена, мене не оскорбляй, Буба!
– сказал он запальчиво.
– У нас тоже гордость имеется, едрит тя кочергой!
Папаша Пуго обнял Хреноредьева и слюняво поцеловал в синие губы.
– Гы-ы, гы-ы, гы-ы!
Сколько ни поили папашу, а он оставался все таким же, как и в самом начале, не падал, не пускал пузырей из носа, не норовил притулиться где-нибудь в уголку и соснуть чуток. Видно, папаша чувствовал свою особую роль неким врожденным чутьем и потому -
Мочалкина кокетливо отводила слипающиеся глазки, старалась смотреть поверх голов, в пространство.
– А я повторю, Хреноредьев, - сказал Буба, - при всех повторю, что тупарь, он и есть тупарь! Здесь, как верно заметил наш Коко, хер хрена не слаще.
Хреноредьев подпрыгнул и ударил Бубу в живот протезом-деревяшкой. Да так, что Буба согнулся в три погибели и застонал. Папаша Пуго дал щелчка инвалиду, и тот упал без чувств. Потом он пригнулся к Бубе и смачно, взасос поцеловал и его. Мочалкина зарделась. Она все думала, когда же Пуго про нее-то вспомнит! И вспомнит ли!
Но все завершилось благополучно. Бегемот Коко разнял спорщиков, дал каждому по затрещине, в том числе и дуре Мочалкиной. Та сразу же позабыла про папашу и уставилась на Коко влюбленными глазами.
– Пора!
Буба стряхнул пыль с колен, расправил плечи. Они стояли чуть ли не посередине площади. Но никто, кроме двух десятков местных хозяек, сгрудившихся в одну кучу, на них не реагировал. Трапы, по которым обычно ходили туристы, чуть покачивались и, казалось, протяжно и тонюсенько пели на ветру. Железная клепаная башня, проржавевшая снизу и немного покосившаяся, стояла как и обычно - наглухо задраенная. Люки не открывались. И никто не появлялся, хотя пора бы уже, пора было появиться!
– Буба, браток, может, ты и впрямь Чокнутый, а?
– спросил неожиданно Коко.
– Может, про нас и думать забыли, а мы тут дурака валяем?!
– При слове "дурака" он выразительно поглядел на Хреноредьева. И тот снова лишился чувств.
Папаша Пуго приподнял инвалида за шкирку, он не любил, когда обижали слабых и всегда жалел их.
– Гы-ы, гы-ы!
От липкого и слюнявого поцелуя Хреноредьев очнулся.
– Все, едрит-переедрит!
– сказал он задиристо.
– Все! Щяс начну всех калечить! Без разбору, едрена-матрена!
Но калечить он, конечно же, никого не стал. Он и сам-то был калекой - из трех ног лишь одна своя, остальные две деревяшки. Руки у него были с рождения кривыми, да и какие это руки! Туловище все - наперекосяк, ни сказать, ни описать. Поговаривали, что и с мозгами у Хреноредьева было не лучше.
Доходяга Трезвяк помалкивал и ни во что не вмешивался. Ему было страшновато. Правда, состояние это для Доходяги было привычным, еще бы, жить под куполом с этим народцем, на трезвую голову, и ничего не бояться мог лишь воистину чокнутый, тот, у кого крыша совсем набекрень съехала!
Рядом с Трезвяком стоял Длинный
Джилу было почему-то жалко и папашу Пуго и инвалида Хреноредьева, в его глазах стояла такая невыраженная скорбь, что Мочалкина, случайно заглядывавшая в них, начинала реветь в три ручья. Но Джил был меланхоликом и ни во что не вмешивался. Так и стояли с Трезвяком на пару. И если Доходяга думал о том, как бы смотаться, то Длинный Джил помышлял о спасении передовика Пуго от этих ловкачей-туристов.
– Все ясно!
– заявил наконец Буба Чокнутый.
– Эй ты, Бегемот, иди-ка сюда!
Коко не пошевелился даже. И Буба сам подошел к нему.
– На вот тебе разводной ключ, - он достал железяку из кармана, - иди к башне и поколоти! Да погромче!
Коко вздохнул. Но согласился.
– Прощайте, братишки!
– сказал он грустно.
Все замерли.
Но Коко не успел подойти к башне.
– Стой!
– выкрикнул неожиданно Буба.
Бегемот остановился, прижав разводной ключ к животу всеми четырьмя лапами.
– Стой!
– повторил Буба.
– Так не годится!
Он шепнул что-то на ухо Трезвяку. Тот куда-то убежал, прихватив с собой Джила и Хреноредьева. Через пару минут они приволокли старую перекособоченную, оставшуюся, наверное, еще с позапрошлого века трибуну, выкрашенную в бордовый цвет. И поставили ее посреди площади.
– Уф-ф! Едрит ее через колоду, тяжеленная!
– прокомментировал события Хреноредьев.
– Несерьезно все это!
Трибуна имела метра три в ширину, два в высоту и полтора в глубину. Больше пяти человек поместиться на ней не смогло бы при всем желании. Но Буба и не собирался впихивать на нее всех. Он прислонил папашу Пуго к передку трибуны. Сам забрался наверх.
– Не-е, едрена колокольня, - проворчал снизу Хреноредьев, - так не пойдет, так нескромно как-то!
Буба сморкнулся в него сверху из одной ноздри, но не попал, инвалид был увертлив.
– Граждане!
– возопил Буба.
– Соотечественники! Труженики!
Хозяйки как-то одновременно, кучкой сдвинулись с места и подобрались поближе к выступающему. Стекался и прочий народец, в основном, калеченный или малолетний.
– В эту торжественную для всех для нас минуту...
– По-моему, он чего-то не то говорит, - прошептала дура Мочалкина на ухо Трезвяку.
Тот хотел поддакнуть. Но не решился, мало ли чего, времена какие-то смутные пошли, еще настучит кто, что языки слишком длинные у некоторых.
– ...все как один, миром, выйдем мы на площадь и покаемся! Нам есть в чем каяться, собратья, на всех на нас лежит великий грех, тяжкий и неискупный. Мы подняли руку на самое... на самое святое!
– Эй, Буба!
– выкрикнул кто-то из толпы.
– Ты трепись, да не затрепывайся! На кого это мы все руку подняли! Чего болтаешь! Какой такой грех?!