«Чувствую себя очень зыбко…»
Шрифт:
К вечеру из-за северной заставы началась орудийная пальба, – враг осмелел, почувствовал силу и решимость: бодро раздавался тяжкий, глухой стук, от которого вздрагивала земля, за ним великолепный, с победоносной мощью режущий воздух и звенящий звук снаряда и, наконец, громовый разрыв, оглушающий весь город. Потом внезапно пошла частая и беспорядочная ружейная стрельба на спусках в порт и в самом порту, всё приближаясь к “Патрасу”, под французским флагом стоявшему у набережной в Карантинной гавани. Откуда-то донесся знакомый и волнующий, гнусавый, быстро бегущий, тревожно и печально требующий дороги рожок кареты скорой помощи… Стало жутко и на “Патрасе”, – то страшное, что совершалось на горе, доходило и до него. “Что же мы стоим? – послышались голоса в толпе, наполнявшей пароход. – С ума сошли, что ли, французы? Нас не выпустят, нас всех перережут!” – И все стали врать напропалую, стараясь зачем-то еще более напугать и себя, и других: угля, говорят, нет, команда, говорят, бунтует, матросы красный флаг хотят выкинуть… Между тем уже темнело.
Но вот, в пятом часу, внезапно выскочил
Я стоял на рубке над кают-компанией и с бессмысленной пристальностью следил за ним. Потом так же тупо стал смотреть на туманившийся на горе город, на гавань. Темнело, орудийная, а за нею и ружейная стрельба смолкла, и в этой тишине и уже спокойно надвигающихся сумерках чувствовалось: всему конец. Чувствовалось, что дело уже сделано, что город сдался, покорился, что теперь он уже вполне беззащитен от вваливающихся в него победителей, несущих с собой смерть и ужас, грабеж, надругательство, убийства, голод и лютое рабство для всех поголовно, кроме самой подлой черни. В городе не было ни одного огня, порт был необычно пуст, казался беспредельным – “Патрас” уходил последним, разводил пары, чтобы уйти за ним, только бокастый ледокол, одиноко стоявший на рейде среди льдин и черных прогалин воды. За рейдом терялась в сумрачной зимней мгле пустыня голых степных берегов. Вскоре пошел мокрый снег, и я, насквозь промерзнув за долгое стояние на рубке, побежал вниз. Мы уже двигались, – все плыло подо мною, набережная косяком отходила прочь, туманно-темная городская гора валилась назад… Потом шумно заклубилась вода из-под кормы, мы круто обогнули мол с мертвым, темным маяком, выровнялись и пошли полным ходом. Конец, прощай, Россия, – сказал я себе твердо.
Пароход, конечно, уже окрестили ноевым ковчегом, – человеческое остроумие небогато. И точно, кого только не было на нем! Были крупнейшие мошенники, обремененные наживой, покинувшие город спокойно, в твердой уверенности, что им будет неплохо всюду. Были люди порядочные, но тоже пока еще спокойные, бежавшие впервые и еще не вполне сознавшие всю важность того, что случилось. Были даже такие, что бежали совсем неожиданно для себя, что просто заразились общим бегством и сорвались с места неизвестно зачем, ни с того ни с сего, чуть не в самую последнюю минуту, без вещей, без денег, без теплой одежды, даже без смены белья, как, например, какие-то две певички, не к месту нарядные, смеявшиеся над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением. Но преобладали все же настоящие беженцы, бегущие уже давно, из города в город, и, наконец, добежавшие до последней русской черты.
Три четверти людей, сбившихся на “Патрасе”, уже испытали несметное и неправдоподобное количество всяких потерь и бед, смертельных опасностей, жутких и нелепых приключений, мук всяческого передвижения и борьбы со всяческими препятствиями, крайнюю тяготу телесной и душевной нечистоты, усталости. Теперь, утратив последние остатки человеческого благополучия, растеряв друг друга, забыв всякое людское достоинство, жадно таща на себе последний чемодан, они сбежались к последнему краю русской земли, под защиту счастливых, далеких от всех их страданий и потому втайне гордящихся существ, называемых французами, и эти французы дозволили им укрыться от последней погибели в то утлое, тесное, что называлось “Патрасом” и что в этот зимний вечер вышло со всем своим сбродом навстречу мрачной зимней ночи, в пустоту и даль мрачного зимнего моря. Что должен был чувствовать весь этот сброд? На что могли надеяться все те, что сбились на “Патраce”, в том совершенно загадочном, что ожидало их где-то в Стамбуле, на Кипре, на Балканах? И, однако, каждый из них на что-то надеялся, чем-то еще жил, чему-то еще радовался и совсем не думал о том страшном морском пути в эту страшную зимнюю ночь, одной трезвой мысли о котором было бы достаточно для полного ужаса и отчаяния. По милости Божьей, именно трезвости-то и не бывает у человека в наиболее роковые минуты жизни. Человек в эти минуты спасительно тупеет и никогда не доводит до конца мыслей о своем положении.
Всюду на пароходе все было загромождено вещами и затоптано грязью и снегом. Всюду была беспорядочная теснота
Всюду были узлы, чемоданы и люди: и в рубке над кают-компанией, где поминутно хлопала тяжелая дверь на палубу и несло сырым ветром со снегом, и на лестнице в кают-компанию, и под лестницей, и в столовой, где воздух был уже очень испорченный, душный. Трудно было пройти от тех нестесняющихся и опытных, предусмотрительных господ, что уже захватывали себе местечко, уже располагались по полу со своими постелями и семьями. Прочие, спотыкаясь на эти постели, перепрыгивая через узлы и чемоданы, наталкиваясь друг на друга, бегали с чайниками за кипятком, тащили где-то добытые, – за какие угодно деньги и чем дороже, тем радостнее! – огромные белые хлебы, торжествуя друг перед другом своей ловкостью, настойчивостью и даже бессовестностью. Столы завалили съестным, сидели за ними тесно, в шапках и калошах, поспешно ели и пили, сорили яичной скорлупой, угощали друг друга колбасой, салом, со смехом рассказывая, что вчера мужик на базаре содрал вот за этот кусок четыре тысячи “думскими”, пробивали чужими перочинными ножами брызгающие рыжим маслом жестянки… Длинный господин, явившийся на пароход последним, несколько раз пробегал по столовой с коробкой консервированного молока в руке, – где-то устроил свою девочку и хлопотал накормить ее. Вид у него был все такой же грозный и решительный, и еще заметнее было теперь, – он был без пальто, – как худа его шея, как велика бобровая шапка, как мягки и сальны запущенные на затылок волосы.
Под лестницей была особенно гнусная теснота, образовались две нетерпеливых очереди – одна возле нужников, в двери которых ожидающие поминутно стучали, и другая возле лакеев, раздававших красное вино, наливавших его из бочки в бутылки, кружки и чайники, с которыми толпились беженцы. Вино было даровое, и потому воспользоваться им хотелось всем, даже и никогда не пьющим. Я скорее многих других пробился к лакеям, получил целый литр и, возвратясь в столовую и пристроившись к уголку стола, стал медленно пить и курить, не зная, как коротать время иначе.
Только что разнесся слух, что перед самым нашим отходом из порта было получено на “Патрасе” страшное радио: два парохода, тоже переполненные такими же, как мы, и вышедшие раньше нас на сутки, потерпели крушение из-за снежной бури – один у самого Босфора, другой у болгарских берегов. И новая угроза повисла над нами, новая неопределенность – дойдем ли мы до Константинополя, и если дойдем, то когда? Ни курить, ни пить мне не хотелось; сигара была ужасная, вино холодное, лиловое. Но я сидел, пил и курил. Уже началось то напряженное ожидание, которым живешь в море при опасных переходах. “Патрас” был стар, перегружен, погода разыгрывалась с каждой минутой все круче – мы были ничуть не в лучшем положении, чем те несчастные, о которых сообщало радио, и я совершенно ясно видел это. Большинство утешало себя тем, что мы идем быстро, бодро. Но я, по своей морской опытности, хорошо знал, что быстрота эта только кажущаяся, обманчивая. Это не мы увеличивали ход, это росло волнение.
Вода уже шумно неслась вдоль наших тонких стен, все чаще и все яростнее накатывая с боков, все тяжелее стукая в стены и с плеском, шипением ссыпаясь с них. За стенами была непроглядная ночь, горами, без толку, без смысла, с какими-то нам невидимыми, грозными целями ходило мрачное и ледяное, беспокойное, зимнее море. В черные стекла ливнем летели брызги, лепило мокрым белым снегом, свистел, крепко дул ветер, холодное дыхание которого то и дело чувствовалось в дымном, жарком и уже вонючем воздухе низкой столовой, все-таки радовавшей своим светом и теплом, тем уютом, которого так первобытно жаждет человеческое сердце, еще помнящее страхи древней жизни, пещерных, свайных дней. И я тоже несознанно радовался этому свету и теплу, сидя за своей бутылкой; я слушал говор, галду своих спутников, чего-то ждал и что-то думал, – вернее, всё собирался что-то обдумать и понять как следует, и всё откладывал, потому что всё казалось, что решение всех вопросов еще где-то впереди. Стало уже упруго подымать и опускать, стало валить на сторону, скрипеть переборками, диванами и креслами, в которых мы сидели. “Патрас” быстро шел среди качавшихся, расступавшихся и опять с плеском и шумом сходившихся водяных гор, шел, весь дрожа, и что-то работало внутри него все торопливее, с перебоями, с перерывами выделывая “траттататата”. Вдруг ветер налетел и засвистал бешено, волна ударила так тяжко и, освещенная нашим огнем, так страшно заглянула своей мутной слюдой, своей громадой в стекла, что многие вскрикнули и повалились друг на друга, думая, что мы уже гибнем… Потом всё опять пришло в порядок, опять пошло с дрожью и перерывами это “траттататата”, – только ветер налегал всё крепче, выл всё жалобнее, – и вдруг опять ударило, и опять дико засвистало и глубоко окунуло, опустило в расступившуюся водяную пропасть… “Началось!” – подумал я с какой-то странной радостью.