Цитадель
Шрифт:
И тут Том-Том увидел через сетку меня. Все, мелькнуло у меня в какую-то долю секунды, я труп. Я и был бы труп, без вопросов, будь он нормальным зэком, — но Том-Том не нормальный зэк. Он псих долбанутый, который любит рептилий, а всех остальных ненавидит.
С чего ты взял, что я должен быть среди этих говнюков? — спрашиваю я Том-Тома.
Ну не сам же ты все это выдумал.
Сам выдумал, говорю я, потому что хочу, чтобы так считала Холли. А не сам, так ищи тех говнюков, с них и спрашивай.
Такую бредятину, говорит Том-Том, сам не выдумаешь.
Некоторые еще и не такое выдумывают, замечает Хамса. Один выдумщик, я слышал, вломился в банк в клоунском костюме и уложил там троих.
Народ начинает подхихикивать. Кстати, забавно: мы с Хамсой друг друга уважаем, хотя
Да пошел ты… мешок говенный, вскидывается Том-Том, но уши у него краснеют.
Мешок говенный,записываю я.
Эй! Холли предостерегающе смотрит на Хамсу. Вы не забыли? Все наши преступления остаются за порогом этого класса.
Но когда она переводит взгляд на Том-Тома, у нее просто на лбу написан вопрос: в клоунском костюме?
Вменяемые нам преступления, уточняет Алан Бирд. Он у нас интеллектуал местного значения.
Наши? Том-Том поглядывает на Холли снизу вверх и улыбается своей ящеричьей улыбкой. Вы сказали — нашипреступления? Я не ослышался?
Просто фигура речи, отвечает Холли. Надо отдать ей должное, учится она быстро.
Я уже испробовал все средства, чтобы заставить ее на меня посмотреть: загадочно молчал, задавал вопросы, усмехался, потягивался, хрустел суставами. Каждую неделю я читаю вслух свой очередной кусок, и после этого ей, конечно, приходится поворачивать голову в мою сторону, но ее глаза не встречаются с моими. Смотрят мимо меня или даже сквозь меня. Видно, она все еще дергается из-за того рассказа, где парень трахает свою учительницу. Мне даже хочется ей сказать: не парься, милая, то было не про тебя. Та учительница была натуральная блондинка, к тому же ей не было еще тридцати, и у нее не было морщинок под глазами, а формы такие, о каких тебе нечего и мечтать, хоть ты жуй круглосуточно одни «сникерсы», и еще она носила платья —слыхала про такой предмет туалета? И пахла земляникой. Или манго. Или лакрицей. А в общем, все равно чем. Но штука в том, что здесь, внутри замкнутой системы, все воспринимается по-другому. Многие вещи, которых на воле человек в упор не замечает, у нас тут обретают неожиданную ценность. Сломанная авторучка превращается в тату-машинку. Пластмассовая расческа в заточку. Из горстки подгнивших слив и куска хлеба получается почти вино — не сразу, но через недельку-другую уже можно пить. Из порошка для приготовления шипучки — краска, из вентиляционной шахты — телефон. Из двух вставленных в розетку бумажек и карандашного грифеля — зажигалка. А девушка вроде Холли, на которую в нормальной жизни не всякий и посмотрит, тут настоящая принцесса.
Неужто просто фигура? — улыбается ей Том-Том. А вот нам кажется, что вы ничем не лучше нас, и грешков за вами ничуть не меньше.
Не нам кажется, а тебе, поправляет его Хамса. Говори за себя.
И несколько человек барабанят по столам в знак согласия.
Холли отвечает Том-Тому улыбкой. У нее бесцветные брови, воспаленные глаза, длинноватый заостренный нос. Зато губы славные: розовые, мягко и красиво очерченные, притом без всякой помады. Она ею не пользуется, и никакой другой косметикой тоже — это точно, я всегда разглядываю Холли очень внимательно. Что не так уж трудно, когда человек в твою сторону даже не смотрит. Когда Том-Том говорит про ее грешки, по ее лицу пробегает дрожь. И сквозь эту дрожь я улавливаю в ее чертах то, чего не замечал раньше, но теперь понимаю, что это было все время, с самого начала: боль.
Ну так как, расскажете нам о своих преступлениях, Холли Фаррелл? — говорит Том-Том.
Она продолжает улыбаться. Мои преступления — не ваше собачье дело, Том, отвечает она.
Это был один день. Но дни бегут друг за другом, их много. Хочется, чтобы эти дни, недели, месяцы и годы поскорее пролетели, как дурной сон, и чтобы можно было вернуться к своей настоящей жизни. Только чем дольше ты здесь, тем больше кажется, что это и есть твоя настоящая жизнь, а та, прежняя, — сон. Конечно, хотелось бы в нее вернуться, но можно
Здесь ничто не меняется: четыреста двадцать пять шагов до рабочей зоны (идти всегда справа от желтой линии, прочерченной посередине коридора), триста двадцать оттуда до столовой, сто тридцать два от столовой до четвертой секции. Свет гасят в одиннадцать, включают в пять — первая утренняя перекличка. Потом еще четыре переклички, в том числе вечерняя четырехчасовая в камере, стоя. Трижды в неделю занятия в качалке. Четыре раза в год посылки. Для меня обычно меньше, поскольку родни у меня нет, кроме самой дальней, так что все мои посылки — это мои собственные оплаченные заказы.
Моя камера: два на три метра, к стене привинчены наши нары — две железные койки со стегаными матрасами, такими замызганными, будто их подобрали на помойке. Никто не любит спать наверху, некоторые готовы глотки друг другу перегрызть за нижнюю койку, но меня вполне устраивает верхняя. С нее лучше видно окно, узкую вертикальную полоску в полметра высотой. В окне какое-то особое стекло, через которое все видится грязно-расплывчатым — наверно, чтобы зэкам труднее было спланировать массовый побег. А может, просто нормальное окно с нормальным стеклом — это для нас слишком жирно. Но после второго занятия с Холли, когда в моей голове открылась та дверь, со мной случилось странное: глядя, как всегда, в окно со своей койки, я вдруг совершенно ясно увидел весь двор — серый бетон, сетчатые ограды, заключенных на прогулке. Я чуть не заорал. Но все же сдержался, потому что орать и делать резкие движения в присутствии Дэвиса, моего сокамерника, — не очень хорошая идея.
Теперь я могу часами лежать на своей койке и глядеть, как внизу перемещаются маленькие фигурки. Они не догадываются, что за ними наблюдают, поэтому я вижу все: как Алан Бирд пощипывает свою бороду и как, свесив по-обезьяньи длинные руки, бредет Хамса. Как Голубчик, когда его никто не видит, отворачивается к забору и утирает глаза. Как Том-Том сажает гекконов себе на уши и они взбираются на макушку, цепляясь за его стянутые в хвост волосы. Будто телевизор, даже лучше.
На что ты там все время пялишься? — спрашивает Дэвис.
Ни на что.
Тогда какого рожна пялиться?
А тебе какое до меня дело?
До тебя? Никакого. Плевать мне на тебя.
Хорошо. И я продолжаю пялиться, а Дэвис продолжает мотаться по камере, то есть делает шаг к окну, потом шаг от окна и снова упирается в меня взглядом. Дэвис у нас штатный уборщик, он вечно что-то чистит, метет или моет полы в коридорах. За это надзиратели никогда не шмонают нашу камеру, и Дэвис завел под своей койкой целый склад какого-то барахла — хотя считается, что половина пространства под нарами моя. Понятия не имею, что он там держит. Объедки, запрещенные предметы, а может, бомбу, кто его знает. Под край матраса у него подсунута клетчатая красно-белая скатерть, она свисает до самого пола и скрывает его сокровища. Я ни разу не пытался под нее заглянуть (Дэвис начинает сильно нервничать, когда я к ней приближаюсь), хотя любопытно.
Но раз спрашиваю, значит, надо, говорит он.
Что спрашиваешь?
Спрашиваю, что ты там разглядываешь.
А тебе зачем?
Отвечай ты, я первый спросил.
Пожалуйста, отвечу. Ничего. Я разглядываю там ничего.
Ничегоне разглядывают.
Ты, конечно, нет. Ты не разглядываешь. А я да.
И не жалко тебе своего времени?
С точки зрения Дэвиса, я вообще тут занимаюсь исключительно тем, что транжирю драгоценное время. Его собственное время расписано до минуты — не удивлюсь, если и эти пять минут капания на мои мозги были внесены в его график заранее. Когда нас только поместили в одну камеру, он читал мне целые лекции про то, как стать лучше, как добиваться успеха и как выбраться из дерьма, если уже вляпался. В конце концов он понял, что зря старается, и махнул на меня рукой. Но интересно другое: я записался на эти уроки словесности в основном ради того, чтобы проводить без Дэвиса хоть один вечер в неделю. А когда они начались, все кругом вдруг изменилось — сделалось ярче, четче, как бывает иногда в начале болезни, когда еще только заболеваешь.