Цветы на болоте
Шрифт:
— Под носом у себя не видим! — Мария невпопад бухнула. — Пришельцы какие-то… Откуда они придут, и для чего? Сам говорил, мол, жизни не хватит со звезды на звезду лететь. Лучше бы дороги заасфальтировали, грязюка весной — по ухи самые!
Спирька покосился на жену, подумал и кивнул, соглашаясь.
— Тять, Ягушка говорила, что раньше на наших местах много птиц и зверья водилось. Куда ушло? Болота высушивают, а зачем? Не проще на свободное, вольное место переселиться? Вокруг всему погибель, ничего путного не выходит… Все равно земля урожай не дает. Спохватятся
— Прям, за куличка ему, что ж, Звезду Героя давать?
— Дадут! — Мария на Спирьку грозно. — И дадут, тебя не спросят!
— Чего спрашивать, к тому времени от нас суглинок останется…
Улита песню завела. Слова непонятные, мелодию не запомнишь. Вроде и на русском языке, а слова чудно звучат, словно наоборот. Такая щемящая тоска от нее, не высказать! И светлая одновременно. Мария одно слово разобрала — греза. Тут же за Улитой повторила, долго басом вытягивала. Улита в ладошки поплескала и на печь! И притихла.
Горохов через жену передал Цыбину, чтобы пришел поросенка колоть. Перед этим он с Катькой разговор имел. Наврал, что брат из города мяса с салом просит, мол, письмо получил, да потерял. Катька в подробности въелась так, что Горохов зарапортовался. Ничего умного не придумал, брякнул, что свинина ему по службе нужна. Разругался с Катькой вдрызг, но на своем настоял.
Демид Цыбин пришел в пять. Посидел в кухне, покурил. И в сарай.
Горохов внимательно смотрит, как он инструмент свой раскладывает: ножи отдельно, шила отдельно. Взял в руку напильник сточенный, вены набрякли… Костяшки суставов выбелились — кажется Горохову, не рука это, а лапа грифа! Сжались когти «падальной птицы» на ручке наборной, не шевелятся. Демид недовольно косится, мол, чего под руку мешаешь? Горохов без внимания.
Связал Демид поросенку ноги, тот визжит, жир ему под глотку давит, глазки закатил. И опять посидел Демид. Горохов чуть влево, чтобы лицо видеть, остолбенел! Хищник! Столько страшной злобы, что Горохова холодом взяло.
Рухнула Демидова рука. Без взмаха, без изготовки. Плеснул сточенный напильник светом-отблеском, в свином теле оказался.
Нехорошо Горохову стало. Бормотнул что-то, мол, продолжай, а я пошел. Успел на выходе ухмылку Демида словить в свою спину, резко обернулся — в глаза его пытливо и остро посмотрел. И вышел.
А Демид обмер. «Знает. Раньше не знал… Теперь знает. Все».
Прошел слух, что Тереховы в своем доме ребенка прячут. Будто этот ребенок урод немыслимый, Спирька его в городе украл. Злые языки, свивали небывальщину…
Пробовали бабы к Марии подступать. Она сроду не врала, потому — молчит. Зубами поскрипывает. Раз не выдержала, одну бабенку ехидную на ледяной дорожке у колодца «нечаянно» задела. Та с полными ведрами «загремела».
Гоша на дворе истошно залился, хрипит, цепью звенит зло. Значит, чужой на двор.
Сел Горохов на лавку.
— Терехов, тут мне со всех сторон про какого-то ребенка говорят, что укрываешь ты его. Что скажешь?
Спирька ответить не успел, в это время Мария в избу вбежала. Дышит тяжело, запыхалась, видно, издалека участкового увидала.
— Так что? — Горохов спрашивает. — Где у вас ребенок? Чей он?
— Врут! — рявкнула тяжким, басом Мария. — Все врут! Нет никого.
Хотела еще что-то сказать, но голос сорвался, повернулась к Спирьке — подмигивает. Горохов знак тут же приметил, нахмурился.
— Давайте без шуток! Есть ребенок? Если есть, обязан я знать как участковый — откуда, чей, как появился?
— Нету никого! — Мария свое бухает.
Спирька глянул, ужаснулся — вросла баба в пол, прямо обронзовела, неподвижной горой стынет. Памятник, не баба!
Горохов встал с лавки, по избе прошелся. Ненароком на цыпочки привстал, на печь и… «Трах!» — это Мария плечо милицейское на полметра вниз прибила, руку кинула на погон. Не должность — по пояс в землю втоптала бы.
«Кэ-эк щас даст ему! — Спирька думает. — Амба! Погибнет при исполнении…»
Горохов от возмущения задохнулся, крутнулся на каблуках и…
Слетел с печи тулупчик — вот она, Улитушка, девчоночка болотная, кикиморушка, ненаглядная! В сшитом Марией сарафанчике и при бусах — на, смотри!
— Ребенок. — Хмыкнул Горохов, за стол сел. Некоторое время встревоженно в Улитины глаза смотрел, сигареты вынул, на стол положил.
— Как тебя зовут, девочка?
— Улитой величают.
Горохову почему-то на нее не смотрится, печь разглядывает.
— Лет сколько?
— Маленькая я… Семидесятая весна пойдет.
— Ага. — Горохов кашляет. — Семидесятая. Гм… Не понял?
— Чего непонятного, мне семьдесят, сеструньке Марфиньке сто.
— Марфиньке сто. — Горохов в печь тупо пялится. — А где она?
— А там. — Улита на окно, к болоту выходящее, махнула. — Далеко-о!
— Там Марфинька, а ты тут. Где ж твой дом… девочка?
— На болоте, где ж. Так живем, без дома, в шалашиках.
Горохов вспотел.
А с Марией неладно. Отказали ноги-столбы, кажется ей, что рушится, корежится мир в страшном разломе, и падают на нее бревенчатые стены родимого дома. Привалилась к Спирьке, дышит трудно.
Горохов ничего не понимает. Тревожат его глаза этой странной девочки, которой «семидесятая весна пойдет»… Что это там из-под сарафана-то чернеет, батюшки, не шерсть ли?!
— Не обижайте их, а то Ягушке скажу, она на вас сухотку пошлет!
— Кто это, Ягушка? Мать, тетка, сестра? Где дом твой, с той стороны, где Пряхино, или по эту, от Васильковой топи?
— Уйди-и-и-и, постылы-ы-ый! — дико завыла Мария. — Уйди-и! Не дите она, не человеческое-е!
Опрокинулась Мария, ударила ногами в стенку, вытягиваться стала на лавке, видно, обморок! Спирька папиросы в горсти зажал, смял в комок.