Цыган
Шрифт:
Давно спит Нюра, а снизу, из-под яра, блестит вода. Ох как это трудно, оказывается, написать письмо! Учиться Клавдия дальше семилетки так и не пошла, а потом замужество, и так оно уже и осталось на всю жизнь. И пальцы ее всегда не карандаш сжимали, а держак лопаты, которой она убирала за свиньями, и ножки секатора, когда она ходила вместе с другими вдовами на обрезку лоз в виноградный сад. Да и не приходилось, некому ей было писать письма, потому что ее мужа, Нюриного отца, сразу же, как только взяли на фронт, и убило там в первом же бою, так она ни одного треугольника и не получила от него. И теперь, когда
Совсем не слушаются пальцы, сжимающие карандаш. Да и легко ли писать такое письмо женщине, которой уже под сорок лет?
Письмо около месяца пролежало на почте в поселке конезавода, и потом письмоносица занесла его утром вместе с газетой «Табунные степи» Насте Солдатовой.
— Может, этот Будулай напишет тебе или еще кому-нибудь из ваших цыган, а нам его девать некуда. И обратного адреса на нем нет.
Насте еще никогда не приходилось читать чужих писем, да и не было у нее для этого случая. И весь день, дотемна, она, борясь с искушением, носила письмо с собой, ощупывая пальцами пухлый конверт в кармане кофты. И, иногда украдкой вынимая его, она приходила к заключению, что адрес на нем написан женской рукой.
Но к вечеру она уже не смогла с собой бороться. Искушение было слишком велико. А на конверте ведь и правда обратного адреса не было.
И уже поздно вечером, накормив своего мужа Михаила после его возвращения из дальнего рейса и уложив спать, она все-таки вскрыла конверт. Помочила его козырек по шву и с облегчением обнаружила, что отклеивается он совсем легко. Наморившийся за время трудной поездки Михаил непробудно спал в соседней комнате, не зная и не подозревая, о чем это плачет и что оплакивает его молодая жена, поставив на стол локти и читая какое-то письмо.
До утра Настя не раз перечитала письмо этой женщины, которую она так и не видела, но которая, оказалось, видела ее у костра в ту ночь.
Уснула уже под самое утро, впервые пропустив и ту минуту, когда Михаил уходил в гараж. И он пожалел будить ее, решив, что позавтракает в столовой.
И еще два дня Настя не расставалась с письмом, доставая его из кармана кофты и в детском саду, когда всех ее беспокойных подопечных укладывал по их кроваткам мертвый час. Вскоре она уже знала его на память, и перед ее глазами, когда она купала в ванночках детишек, возвращалась после работы на мотоцикле домой или же собирала Михаилу на стол, то явственно вставала картина, как эта женщина скачет верхом на Громе ночью по степи, то ее слова, что Ване за хорошую службу обещали досрочно дать отпуск домой, то как перехоронили Галю из одинокой могилы в степи в общую, братскую, в центре хутора.
Все эти дни Михаил смутно чувствовал, что Настя какая-то не такая была, как до этого, и со вновь вспыхнувшими сомнениями спрашивал у нее:
— Что с тобой?
— Я тебе потом все расскажу, — отвечала Настя.
За эти два дня она и две жизни прожила: чужую и свою. На утро третьего дня, когда Михаил уходил на работу, протянула ему вновь заклеенный домашним клейстером конверт.
— Возьми, Миша, это письмо и держи его всегда при себе. Только не потеряй. Ты все время ездишь на своей машине по степи и, может, когда-нибудь
— Кого?
— Будулая.
Михаил нахмурился, но она выдержала его взгляд.
— Не дури. Мы уже с тобой переговорили об этом все. А это и для тебя хорошее письмо. Оно ему от той женщины, о которой я рассказывала тебе. — Настя помедлила и словно бы пересохшим голосом продолжала — Она его зовет к себе, а он и не знает ничего.
Часть четвертая
Перед вечером он обычно шуршал своими старыми военными картами где-нибудь в домике дорожного ремонтера, в вагончике трактористов или же в пустой сторожке, приютившей его на ночь, а с утра, с самого рассвета, дорога опять начинала шуршать под колесами его мотоцикла зерном, просыпанным при перевозке из кузова автомашин и смешанным с астраханским песком, — это когда из-за Волги опять как с цепи срывалась черная буря и набрасывалась на степь, догладывая ее. Тогда и днем только с включенной фарой надо было пробиваться сквозь завесу мглы.
И сразу же оказалось неправдой, что не было на земле места, где могли бы его ждать, и никому уже не нужен он был, как перекати-поле, гоняемое из края в край степи ветром.
Тот же полковник Привалов, едва завидев его на пороге, уже кричал своей жене, заставляя при ее имени Будулая невольно вздрогнуть:
— А-а, тебя-то мне и нужно! Ты, Клава, только посмотри на него! Теперь он у меня ответит, как пленного повара за генерала выдавать.
Как если бы расстался он с Будулаем только вчера, а не двадцать лет назад. И вышедшая на его крик из кухни жена, вытирая о передник испачканные в муке руки, тоже с ходу заступалась за Будулая:
— Но сперва он должен поесть. У меня как раз обед готов.
— Ты у него и раньше заступницей была. Пусть скажет спасибо, что тогда не под горячую руку к Селиванову, а прямо к тебе в госпиталь попал. Он теперь сполна отчитается, как ротного повара за самого Штеммермана выдавать.
— Зачем же ему отчитываться, если он тут совсем ни при чем?
Привалов непритворно изумлялся:
— Как это ни при, чем? Может быть, ты еще скажешь, что и в разведке тогда не он, а какой-то другой цыган служил?!
Пришло время и Будулаю вставить свое слово:
— Нет, Никифор Иванович, это я служил.
— Вот видишь! — И Привалов торжествующе поворачивался к жене.
— Но этого повара не наша, а шестьдесят третья дивизия в плен брала, — с улыбкой заканчивал Будулай.
У Привалова еще больше округлялись глаза.
— Разве? — Но тут же он отмахивался: — Все равно я вас, разведчиков, знаю, подлецов.
Теперь уже его жена не на шутку ужасалась.
— Как тебе не стыдно! Вы его не слушайте, — говорила она Будулаю, — а садитесь за стол, вот сюда.
А Будулай, улыбаясь, смотрел на Привалова через стол, слушал, с какой он отчетливостью выговаривал «подлецы», и последние сомнения покидали его. Если бы у него до этого и оставались еще сомнения, то теперь уже не было ни малейших: все тот же. Несмотря на то что уже два десятка лет прошло и ни одной черной искорки не простегивало теперь в его некогда густом казачьем чубе, а глаза уже воссияли тускло-хрустальным блеском, как будто подплавились они.