Далее... (сборник)
Шрифт:
Он, опять же, хоть и родился здесь, в наших краях, где евреи в основном темноволосые, в большинстве случаев похожи на молдаван, был светлокожим, русым, с голубыми глазами.
Она была по-мужски решительной, деловой, он — тихим, податливым, склонным к грусти.
Один в другом любил свою противоположность, то, чего ему самому недоставало. Противоположности дополняли друг друга, обогащали, довершали гармонию.
В тоске он мерил шагами комнату — от стены до стены… Присев на краешек дивана, долго смотрел в одну точку, заломив руки, потом зарыл лицо в ладони и снова заплакал о ней в голос, как малое дитя. Теперь, когда ее уже нет, теперь, как никогда, все уголки в их комнате и все уголки его души
Не так по-женски отчаянно, потерянно, навзрыд, а молча, в себе, с прикушенными до крови губами.
Нет, она не опустилась бы, не металась бы между стенами, заломив руки, отрешась от всего, — а делала бы дело, не давая себе передышки, неся жизнь дальше. Теперь уже за двоих — и за себя, и за того, кто был ближе и дороже всех и кого больше нету рядом…
Он побрился, нехотя натянул на себя другую пару брюк, пиджак, носки, влез в ботинки и вышел на улицу. Куда идти? Куда бы она направилась? Туда, конечно, куда ходила каждый день весь год, к молодым роженицам, к только что рожденным пичужкам в крошечных колыбельках, расставленных рядами по всему просторному детскому залу.
Он много лет работал старшим корректором в полиграфическом комбинате. Держал в руках тысячи книг, прежде чем они попадали в печатные станки, прежде чем они становились книгами. Внимательно следил за тем, чтоб они вышли в свет без единой опечатки, без малейшего пятнышка. Уйдя на пенсию, он купил пишущую машинку, научился стучать на ней и стал работать дома: перепечатывать авторам рукописи. Хоть теперь он был «дактилограф», как он сам себя именовал, а слово «дактилограф» ни на грош не уступает слову «корректор», все-таки это дело в основном для девушек-машинисток, и от ученого слова его новое занятие не перестает считаться женским. Ладно, пусть зовется как угодно… Для него это была самая прекрасная и достойная работа. Одно то, что он останется дома, в их комнате, где все дышит ее дыханием, где он всегда чувствует ее рядом с собой, даже в часы, когда она отсутствует… Она смотрит, как он сидит, выпрямившись, перед пишущей машинкой, на руках, до локтей, два черных нарукавника, чтобы манжеты сорочки, не дай бог, не испачкались. Пальцы его проворно бегают по клавишам машинки, свинцовые буквы прыгают; звонок, движение рычага. Листок бумаги становится все значимее, красноречивей; она смотрит и радуется. Ставит ему возле машинки стакан теплого молока. Помогает разобрать в рукописи неразборчивую строчку. Она стоит за его спиной, и он чувствует всем телом ее тепло. Она обеими руками обнимает его за шею и говорит, что на сегодня достаточно, надо же что-нибудь на завтра оставить.
Она. Она. Она.
Ему кажется, что каждая женщина, повстречавшаяся ему на улице, знала ее, рожала у нее, каждая напоминает ему ее. Он выходит из дому, чтобы немного стряхнуть с себя тоску, но тоска сопровождает его, ведет его, как черный поводырь, за руку — с улицы на улицу и снова к ней.
Сгорбленный, с букетиком цветов, бредет он в гору, вдоль ограды кладбища, чтобы снова согнуться над ее свежей могилой. Он шепотом повторяет строчку, написанную на черной плите, торчащей из могильного холмика, точно этими словами безответно зовет и зовет ее: Ревекка Израилевна… Волынова… Ревекка Израилевна… И опять не выдерживает: зарывает лицо в ладони и рыдает в голос, всхлипывая и вскрикивая, как малое дитя.
Люди среди могил, такие же осиротевшие, как он, глядя на него, сокрушаются, качают головами: мужчина в возрасте, человек вроде бы спокойный и сдержанный, чтобы так отчаянно убивался у всех на виду…
Его рыдания надрывали сердца, вызывали то тут, то там ответные стенания. Кладбище выглядело печальней, чем обычно. Три месяца подряд он день за днем поднимался,
Сегодня, ровно через три месяца после ее смерти, люди на кладбище впервые выглядели не такими печальными. Они будто приветствовали его взглядами, поздравляли с чем-то. Скорбная дама с фиолетовыми волосами под черной траурной шалью кивнула ему: «Правда! Правда!» Подалась к нему с этим «Правда! Правда!», так широко улыбаясь, с таким сиянием на лице, будто возвещала ему великую радость — Волынова вдруг воскресла! Он никогда до сих пор не замечал, что эта женщина — фиолетовая. Черная шаль и фиолетовые волосы. Капелька юмора, первый раз за три месяца, освежила его, как первая капля дождя на лбу. Люди окружили его. Кто-то вытащил из кармана газету, тыкал в нее пальцем:
— Весь мир шумит об этом… Мы его вчера вечером видели по телевизору. Родной племянник! Что же вы молчите?
Другой вмешался:
— Откуда вы взяли, что он молчит? Конечно, будешь молчать, когда слова не даете вставить, сами говорите да говорите…
Третий Бориса Волынова звал запросто Борей, даже Борькой:
— Борька-то вырос на ее руках. На руках Ревекки Израилевны. Его, если угодно, можно кишиневцем считать. Разве вы не знаете?
— Это вам кажется, что вы все знаете, а на поверку самого главного не знаете. Борис Волынов — один из первых космонавтов, близкий друг Гагарина. Это вам не шутки шутить…
— Да я ж не спорю! М о я, мир праху ее, у Ревекки Израилевны три раза рожала; я даже слышал, что Борис звал Волынову мамой. А товарища Юзиса обычно называл «дядя Юзя из Кишинева». Ну, вы убедились, что сведения у меня самые исчерпывающие?
— Бросьте, это все пустые разговоры, главное совсем другое. Главное — человек в космосе, человек в небесах. Тот, кого посылают туда, не встречный-поперечный. Это самый-самый… Лучший из лучших…
— Это и без вас известно.
— Что же вы спорите со мной?
— Это вы со мной спорите все время, и вдруг оказывается, что это я с вами спорю… Это ж надо набраться нахальства…
Он стоял среди людей, обступивших его, не слыша слов, щеки его горели. Он не мог оторвать глаз от газеты, которую кто-то сунул ему в руки, смотрел на фотографию Бориса: Борис ему улыбался, и он отвечал Борису улыбкой.
Конечно, это он, их неизменный любимец Борис. И действительно, здесь черным по белому написано, что Борис Волынов взлетел в космос.
Первое, что пришло ему на ум: почему он, дядя нового космонавта, узнает об этом последним? Ответ на это «почему» не за семью печатями. За три месяца он еще ни разу даже к телевизору не прикоснулся. Телевизор стоит на столе, накрытый темным платком, матовое стекло под платком молчит, мрачное, как сама смерть. И сегодняшняя газета лежит пока в почтовом ящике, висящем снаружи на дверях. Ее видно через дырочки в ящике, но он вынимает теперь почту только поздно ночью, перед сном.
(Сегодня он вернет к жизни телевизор, снимет с него траурное облачение, сотрет пыль, усядется против него, чуть отодвинувшись, стул подле стула, весь любопытство и внимание, как сидел три месяца назад — с нею.)
С сегодняшнего дня он каждое утро будет высовывать голову за дверь, чтобы взглянуть, брошена ли уже в ящик свежая газета, а когда получит и развернет ее, держа в обеих руках, быстро пробежит все полосы глазами, прочтет последние новости вслух, с оживленными возгласами, прищелкивая языком, как он это делал ради нее изо дня в день — до трех последних месяцев.