Далекие ветры
Шрифт:
— Отправляешь? А я хотела Колю Портнягина к тебе прислать. Посмотреть. Он успеет?
Мы оба понимали, что совсем, совсем не о том сейчас говорим. Но чтобы я не думал так, с неумолимой недоступностью потребовала:
— Ну, я пойду?
Она пересекла переулок, постояла у дощатой веранды школы, неторопливо выдавливая каблуками сапожек узоры в оттаявшей земле, и, будто опомнившись, взбежала по высоким ступенькам.
1968
ДАЛЕКИЕ ВЕТРЫ
I
Старик
От снега и прогретой земли поднималась теплая сырость. Внизу под косогором в отяжелевших кустах черемушника четок каждый штришок мокрых веток — так прозрачен воздух.
Старик отвел исходящую паром доску ворот и подумал, что руки его совсем высохли, а еще чуют прохладу. Он неловко вытянул из дверной дужки проволочную закладку.
В избе неуютно и холодно. Потоптавшись, он разделся, повесил полушубок. Шапку оставил на скамейке у печи и забыл.
Старик не вспомнил, что с утра ничего не ел. Ему не хотелось двигаться, думать.
Он безвольно посидел и полез на печку.
После валенок ноги показались легкими. Он закинул их, лег. Увидев себя, неподвижно вытянутого, забеспокоился и беспощадно осознал, что скоро его не будет. Подумал, что не будет именно рук, и стал прислушиваться к ним, ждать ощущения, что их уже нет! И пришел к нему холодный покой. Таким он еще себя не знал, был всегда полон силы, крепок здоровьем и в семьдесят девять лет не думал о смерти.
Он тронул руку, она шевельнулась — старик обрадовался, как проснулся.
И вдруг он вспомнил крыльцо, вереницу людей на дороге, закрыл глаза, чувствуя, что веки его шершавы, горячи и давно не знают желанных слез.
Еще в избе до обеда он услышал первые звуки музыки, не понял их, встревожился. Когда догадался, что это несут Мысина, заспешил. Он слышал, что хоронить Матвея приехали его сыновья из города, дочери, музыку наняли. День был жаркий, сырой. С крыльца старик смотрел на людей — они проходили молча, скользя и размешивая снег.
Старик понимал, что это хоронят его последнего дружка, но не мог думать о Матвее как о неживом. Он говорил ему тихо и доверительно:
— Ну… пошел, Матвей? Значит, пошел?
А мимо шагали, не разбирая дороги, чужие люди, духачи в ботиночках, пальто, с желтыми блестящими трубами на груди, как в хомутах. Духачей привезли из районного клуба.
У ворот один выдернул из трубы мундштук, слил тягучую струйку, вставил и, колыхнув развернутым зевом, заторопился. Загудела музыка. Была она в этот день чужой, безжалостной, тяжело опускалась на мокрые деревья под горой.
Музыканты тыкались в снег размягшими,
Его никто не замечал, от этого было легче. Никто не навязывался, не лез с разговорами. Хотелось понимать все одному и никому не мешать.
У могилы на желтых буграх глины толпились люди, а он стоял в стороне у приготовленной и еще не собранной оградки из штакетника…
Всего неделю назад ходил он проведать Матвея. Получил пенсию, купил бутылку белой — может, полегчало ему, выпьем.
В светлой горнице Мысиных никого не было — бабка по хозяйству ушла.
Старик сел на табуретку рядом с Матвеем, вглядываясь в его лицо, спросил:
— Какая она у тебя, болезнь-то?
— Дышать тяжело стало. А терпеть можно, не так больно. Вот живот напух, закаменел, трогать нельзя.
Матвей осторожно касался ладонью рубахи поверх живота, морщась, прислушивался к боли.
— Ни с того ни с сего заболел. Выпил неладно. Зашел к соседке, она подала кружку пива, а оно старое, должно было, застоялось. Пришел, лег на печь, живот и стало разносить. Теперь затвердел… Врачи говорят — печень. Не положили в больницу. Да я и сам рад, что не в больницу. Старуха молоком отводится. Поправлюсь.
— Я выпить принес. Беленькой. Может, сможешь?
— Нет… Не могу. Не ем ничего. Полмесяца скоро…
Отказался. Никогда до этого не отказывался.
— Да… Вот и не знаешь, с чего навалится. Ноги не держат, — тихо говорил Матвей в потолок, удивленно качая головой. — На улице-то сейчас как?..
На улице тепло. Грели свежераспиленные рейки оградки, качался выстроганный крест — его держали у края могилы. Закричали, изнемогая, женщины, когда стали опускать на рушниках гроб. Старик поднялся на глиняный бугор и увидел, как внизу двое мужчин высвобождали рушники и, упираясь спинами в стену ямы, забивали в крышку гвозди.
Там лежал Матвей, к которому старик ходил говорить, выпивать, сидеть долго, которому был нужен. Старик все смотрел и смотрел в холодный сумрак, на зачищенный и еще не засыпанный угол ямы, наклонился к кому-то из мужиков и спросил тихо, будто у себя:
— А что… Если ему бутылку водки туда поставить… В голова… Нераспечатанную… И посмотреть когда-нибудь… Отопьет он ее, нет?
Мужик стал заглядывать ему в лицо, округляя глаза.
Тогда старик пошел домой. Люди еще оставались на кладбище, разбредались по сырому, не сдерживающему снегу к крестам и оградкам, а старику уже нечего было там делать. Когда вспомнил, что отсюда ему теперь со своим горем не к кому идти и поговорить, заплакал…
На печку не попадал свет из окон — он высвечивал пол и упирался в крашеную облицовку, но на печи оставался желанный уют. Печное тепло и с утра, и ночью никогда не обжигало, а проникало через подостланное пальто, медленно доставая до самой далекой точки усталости и недомогания, мягко ласкало и утешало. А что отогревать? Высосана из него жизнь, утянуло тело, выпирают только твердые узлы суставов.
Сухи глаза — смазки не хватает, — думает он. Ушло и ничего не будет впереди. Похоронили Матвея. Теперь пойдет только он, больше некому.