Дальнейшему хранению не подлежит
Шрифт:
Ни одну фразу нельзя было тронуть, ни одно слово нельзя было изменить. Кто-то собрал слова, порою искаженные от неграмотности, в предложения, от которых отскакивала любая попытка правки. И я их не помню, а помню только это ощущение незыблемости, каменной прекрасности строк.
Снова и снова перечитывал я - про себя - помятые тетрадные листки. Потом негромко прочел один из них. Вслух.
Потом сидел, очарованный его звучанием, - для слуха заговор оказался много лучше еще. чем для глаза. И чувствовал, как все сильнее бьется сердце, как хочется выйти из-под лучей электрического света наружу, в темный город с его свежим ночным воздухом. Но двери были заперты. А на окне решетка. Я подошел к ней, зажал в кулаке прут, потянул на себя, совсем легко потянул... Прут согнулся, точно он был сделан из пластилина,
– Кто там балуется?
– донесся со двора голос. Вахтер не спал.
– Начальник! А ну-ка отворяйте.
– Что же вы раньше не постучали?
– прискорбничал старик.
– Я бы открыл. Я, не подумайте чего плохого, - ей-же-ей, глаз не сомкнул.
– Я из-за вас казенное имущество испортил, Федор Трофимович. Придется вам заявление писать. По собственному желанию. Все-таки не для того вам деньги платят, чтобы вы спали с шести вечера до восьми утра.
Замок почему-то не открывался, старик скрипел ключом, тихонько чертыхался, а я обрушивал на его голову накопившееся раздражение.
– Все спят, в конце концов, и я бы ограничился выговором, но вы ведь еще и шарлатаните, рабочее место в Лысую гору превратили, клиенты к вам сюда под полночь приходят, говорили уже мне.
– Значит, не всю я ночь сплю, - сердито ответил вахтер, - раз под полночь приходят. Увольнять меня можете, а шарлатаном обзывать - права нет. Я вам покажу еще, какой я шарлатан!
Громко щелкнул замок. Дверь открылась. Мне уже было неловко перед обиженным стариком, хотя дошедшие до меня слухи явно подтверждались.
– Ладно, утром разберемся, - смущенно буркнул я, сунул листки с заговорами за пазуху и пошел на улицу. Я потерял всякое представление о времени и потому не очень удивлялся хлопающим дверям и распахивающимся в темноту окнам. Но очень быстро заметил, что для позднего вечера на улицах становится многовато народу. Неужели я успел столько дел просмотреть за какие-нибудь час-полтора, и еще совсем рано? Я взглянул на единственный городской циферблат рядом с исполкомом. Часовая стрелка чуть-чуть не дошла до трех, а минутная держалась на одиннадцати. Без пяти три? И Барашов в это время многолюден? Да ведь и в Москве-то... Люди говорили между собой громко и возбужденно, но не зло, они жались друг к другу и шутили над внезапной тревогой, погнавшей их из дому. Одни говорили о том, что в такую ночь грешно спать. Другие не вдавались в подробности, полною грудью дышали тревожным воздухом этой ночи, ожидая чего-то, какого-то свершения...
Я остановился у фонаря возле гостиницы и вынул из кармана листки. При этом тусклом свете я мог разобрать написанное поперек первого заговора другим почерком почти стершимся карандашом (а не чернилами) слово "тревож". Без мягкого знака на конце.
Вот тогда-то я пошел из города. Пошел куда-нибудь, где не будет ни людей, ни домов, где можно будет спокойно обдумать, что произошло, да и рассмотреть как следует, все ли я увидел на остальных бумажках убитого сорок лет назад колдуна. Вот-вот уже должно было светать, да и карман мой оттягивал новенький фонарик-динамка. Город так быстро обрывался - у реки - по одну сторону от архива, что я подсознательно принял это за правило, касающееся и других сторон. И вот ошибся. Солнце уже на три четверти вылезло из-за горизонта, когда крайние деревья дубовой рощи отсекли меня наконец от Барашова. Я сел на большой удобный пень и снова вынул листки. Нет, других надписей поперек текста не было. Но вот на обороте... При электрическом свете я просто не сумел разглядеть оставшиеся здесь следы карандаша. Время поработало над ними, остались, собственно, только выдавленные грифелем линии, самого грифеля уже не было. Но понять было можно. Недаром же я архивист.
И вот что удивительно: сами заговоры я совершенно не помню - еще расскажу почему. Но вот эти "заглавия" их на обороте из головы не выходят.
"Присуха. Аще кто пожелает деву прельстить". "Радость. Помочь аще кто в горе велием". "Кровь останавливать". "Горе наводить". "Аще кто проклят должен быть". "Сна для". "На татя и лихого человека". "Звериное слово". "Птичье слово".
С "птичьего слова" я и начал. Прочел его сначала про себя, спотыкаясь и останавливаясь почти через
И сейчас глядя из-за деревьев на город, поднятый недавно чем-то или кем-то, может быть мной, я медленно и отчетливо выговаривал красивые странные слова, знакомые и незнакомые (помню, как удивлялся некоторым, но уже не помню каким), выговаривал торжественно и чуть нараспев и ждал чуда.
Едва я дочитал - раздался Голос. Наверно, это название для него не подходит, но все остальные подходят еще меньше. Ведь одновременно запели, засвистели, защебетали, заскрипели тысячи, а может, и десятки тысяч птиц. Когда они могли успеть собраться сюда, к поляне неподалеку от опушки? Или скрывались где-то рядом и сейчас по властному зову стали видимыми? А особенно слышимыми. Воробьи соединились в этом хоре с синицами, снегири с зябликами, малиновки и зеленушки, коноплянки и овсянки, пеночки и перепелки... Разумеется, в этом неистовом хоре я не разбирал отдельных голосов. Но певцы, свистуны и крикуны носились у меня над головой, сидели на ветках и земле совсем рядом, порхали у лица и груди, а три-четыре птицы попросту время от времени опускались на мою голову. Я сидел, не шевелясь, это птичье празднество продолжалось минуту, две, пятнадцать, полчаса. А птиц становилось все больше. Лес из зеленого, коричневого и желтого стал ярко-пестрым. И вот, наконец, буквально расталкивая моих соотечественников тяжелыми усталыми крыльями, на поляну влетел попугай. Теряя поневоле высоту, он спланировал ко мне на колено, вцепился лапами в брюки и восторженно гаркнул:
"Дур-рак!"
– Дурак и есть, - поддержал из-за моей спины другой, отнюдь не восторженный голос.
– Птиц, дурак, приманивает, думает, заповедник не охраняется. Нет! Объездчик Диомидов никогда не спит...
Я повернулся и увидел трех мужчин. Посредине стоял, чуть пошатываясь, высокий человек в сером брезентовом плаще и фуражке военного образца. В руках он держал двустволку, и дуло ее вызывающе приплясывало у меня перед глазами.
– Не спишь, - засмеялся его сосед слева, для устойчивости пошире расставляя ноги.
– Дрых бы без задних ног, кабы сосед Дементий не зашумел с чего-то.
– Говорил я, - рассердился было третий человек, видимо, этот самый сосед Дементий, - говорил, чтобы вы меня сами разбудили... Ну ничего, - он сменил гнев на милость.
– Раньше встанешь - больше выпить успеешь, верно, парень?
– и засмеялся.
– Хватит балакать с ихней светлостью, - объездчик отвел дуло, но, видимо, только нечаянно, потому что тут же вновь взял меня на прицел.
– Вставай, ты, пойдем в милицию. За это... за потраву. Птиц ловишь!
– Зачем в милицию, друг ты мой?
– сосед Дементий был настроен благожелательно.
– Пусть он здесь птичек слушает. И ловит пусть. Птички - они всякие. Сам живи, и другие пусть. Вот только пусть поставит нам бутылку... Трешку давай, - почти трезво закончил он.
– Дешево Диомидова купить хочешь, - загремел объездчик, - Дешево ты мою совесть ценишь... Десятка! Вру, четвертная. Ну?! А то стрелю. Я при исполнении.
И всем этим пьяным речам аккомпанировали птицы. Их ряды поредели, голоса привяли, но их было еще слишком много.
Наверное, надо было просто согласиться пойти в милицию. Ее начальник знал меня, у нас было даже общее начальство...
Убежать от них? Пьяные - не догонят. Но у этого ружье.
Я встал на ноги. Сложил листки, чтобы засунуть их в карман пиджака, и тут увидел выцарапанные сошедшим на нет грифелем слова: "На татя и человека лихого". И тогда я начал читать этот заговор. Объездчик так удивился, что на секунду забыл о своем ружье, я дуло поглядело в землю.