Дальний край
Шрифт:
Он почти не спал эту ночь. Каждая хлопнувшая дверь, шаги внизу, — все казалось ему началом тревоги. Он заснул, когда стало светать.
Никакого погрома в Москве не было. Впоследствии он вспоминал об этом с улыбкой, с легкой насмешкой над своей нервностью. Но хорошо вспоминать, когда тяжелое прошло. Тогда же было невесело.
XXXVI
Наступил ноябрь, тот памятный месяц, когда казалось, что дело революции шагнуло вперед колоссально, когда готовился новый взрыв.
Петина жизнь совсем выбилась из русла. Он это понимал, но ничего
К Лизавете приезжали молодые люди с корзинами, оставляли их, потом являлись другие, обкладывались под платьем листками и выходили потолстевшими. В диване лежало оружие. Раз косноязычный юноша принес шрифт, они с Лизаветой рассыпали его, никак не могли собрать, наконец, увязали в старую Лизаветину юбку. И Лизавета с Петей долго не могли вспомнить без смеха, как заикающийся товарищ, полный тайн, конспирации, особенно громко выкрикивал слово «бомбы».
В это же время жил у них кроткий еврей–рабочий, из западного края, Илья Исакич. Кто он был, почему его занесло к Лизавете, — сказать трудно. В противоположность другим, он мало ораторствовал, но делу был предан беззаветно. Он был мал ростом, слаб и бледен, говорил неправильно — «гостеприимчество», «беcсомненно», помогал Лизавете по хозяйству, сам убирал постель и мужественно встретил выстрелы из засады: с немногими товарищами защищал безоружных, и был тяжело ранен.
Петя с Лизаветой горько жалели его. В больнице он лежал почерневший, но с живыми глазами, читал газеты и говорил: «движение растет, бессомненно». Он все же выздоровел, уехал, и куда–то сгинул. Ходили слухи о его пленении и смерти — ничего достоверного узнать нельзя было.
У Пети и Лизаветы составилось мнение, что он погиб. Они помолились за упокой его скромной души.
В конце ноября, в разгар явок на Петиной квартире, пришло известие, что у дедушки припадок ревматических болей. Петя захватил работу, несколько книжек и уехал.
В деревне он попал на первопуток. Тишина ранней зимы, лыжи, работа, чтение вслух дедушке, ожидание почты, переписка с Лизаветой, все это вначале освежило. Во время одиноких прогулок, среди обвеянных снегом рощ, он мог думать и мечтать свободнее, и отсюда, издали, даже больше любил родину, народ, — больше сочувствовал ее судьбам. Потом читал Флобера — «Легенду о Юлиане Милостивом», «Саламбо»; душа его раскрывалась свету искусства. Тут впервые приблизился он к Пушкину, со сладкой грустью, одеваясь по утрам, декламировал «Для берегов отчизны дальной». Тут глубже, под влиянием нескольких книг, задумался над Италией. Он был беден, без всяких ожиданий в будущем, но мир прекрасного, все прочнее овладевая, — звал, манил, и нередко в сумерки, в серой русской деревне, он мечтал об иных небесах, ином свете.
Эта аркадская жизнь продолжалась недолго: в начале декабря все изменилось — в Москве вспыхнуло восстание.
Петя с дедушкой узнали о нем не сразу. Первое, что дошло до них — молокан, ездивший на станцию с флягами, объявил, что поезда не ходят. Москва же, по его словам, горит.
С каждым днем слухи разрастались, и становились грозней. Начали возвращаться крестьяне, работавшие в Москве. В страхе и растерянности они бежали домой пешком, подбирая партию по десяти, пятнадцати человек. По их рассказам, Москва пылала с четырех концов. На улицах шел бой, дома громили артиллерией. Выходило так, что верх брали революционеры.
Петя ничего не понимал, и томился в жестоком беспокойстве. Ехать нельзя было даже на лошадях, потому что в Москву, как говорили, не пускают. От Лизаветы никаких известий. Петю терзали разные чувства. Во–первых, отчаянье, что он не с Лизаветой. Она одна в революционном гнезде, в пылающем городе,
Споры эти были не нужны и утомительны; они раздражали обоих и ни к чему не вели. Кончились они внезапно, как только получилось известие, что поезда ходят. Петя выехал в тот же день, на дальнюю станцию Курской дороги, к ночному поезду.
Кто не ездил вечером, в санях, за тридцать верст, тот не знает поэзии русской зимы.
Лошади поданы в шесть, пара гусем. Кучер одет основательно, отъезжающий также. Из дому дают с собой бутерброды, папирос в карман дохи, делают десятки мелких наставлений — как запахивать доху под ветер, куда лучше ставить чемодан. Следует помнить сворот за Собакиным. Между Гайтровым и Никольским зимний путь — прямиком. Ну, с Богом!
В разорванных тучах глянула звезда; пожалуй, к ночи прояснит. Но в поле легкая поземка, мрачный отсвет заката, и из туч, в прорыве лазури, летит снежок.
С каждым часом темнеет. Едут долго, путник курит, всматривается в проселки, стараясь не сбиться. Проходит деревня за деревней, с наступлением ночи едущий все больше во власти этих полей, ветров, угрюмых репеев по межам.
Петя ехал тревожно. Сначала усиленно вглядывался, потом устал. Мысли его все время были в Москве, и тяжелые вздохи теснили грудь. Разве не знает он Лизавету? Разве она усидит дома в эти дни? А, может, она пропадает где–нибудь с дружинниками, на баррикадах?
Колокольчик звонил уныло. В ночных зимних полях фантазия разыгрывается, душой овладевают назойливые образы. Ему представлялось, что квартира их разгромлена, Лизавета в крови — кровь, выстрелы и пожары подавляли его мозг.
За Никольским, в месте, где пересекаются дороги, стоит столбик. Петя знал его. Узнал и теперь, при свете проглянувшей луны. Гусевой почему–то шарахнулся. Вглядевшись, Петя рассмотрел: на столбе была повешена собака. Она висела, как человек, с высунутым языком. Зад ее тяжело свисал на снег.
Петя поежился. Это тоже Россия, мать, великая страна, родина погромов, розог, казней!
— Охальники, — сказал кучер, и погнал дальше. В пустынном месте, ночью, ему была неприятна эта встреча.
До станции добрались, все же, удачно. Даже приехали раньше, чем Петя думал, и он успел попасть на поезд, о котором не знал.
Поезд шел, как ему показалось, быстро; чем ближе к Москве, больше жандармов, казаков на станциях, возбужденней, тревожней.
Он приехал на Курский вокзал в три часа ночи. В город же его не пустили до семи, пока не засинело в огромных окнах. Восстание кончилось, но Москва была на военном положении.