Дальний край
Шрифт:
Ему казалось, что он не узн ает знакомых улиц, что везде дымятся пожарища, лежат разбитые груды. Ничего этого не было. Но в том, как люди шли, глядели, говорили, в самом извозчике, медленно везшем его по Арбату, было что–то скорбное. Город молчал. На Пресне, на Москве–реке еще расстреливали. В этот день застрелили — делая вид, что казнят преступника, — студента, у которого нашли ноты марсельезы.
Когда Петя подъехал к знакомому, своему дому, и нужно было взбежать на четвертый этаж, у него остановилось сердце.
Лизаветы
XXXVII
Алеша прожил еще некоторое время в Сочи, у Марьи Львовны. Он молчал, работал в винограднике, и по его виду Марья Львовна, женщина твердого характера, но потрясенная случившимся — не могла разобрать, какое на него произвела впечатление смерть сестры. «Не понимаю нынешних людей, не понимаю», — шептала она горько, ложась спать. — «Должно быть, стала стара».
Алеша, впрочем, и сам мало что понимал. Он как-то притаился, глядел на солнце, море, на сады, и ему все казалось, что в ушах его свистит широкий, вольный ветер.
Так же внезапно, как явился, он в один прекрасный день исчез, поцеловав на прощанье руку Марьи Львовны. Некоторое время жил он в Ново–Афонском монастыре, в гостинице для богомольцев. Потом ушел. Его путь лежал теперь на север, и он проделывал его с медленностью человека, карманы которого до последней степени тощи.
Тут подошли октябрьские события. В одном южном городе Алеша с товарищами на два дня овладел Думой, и изображал члена временного правительства. Они вывесили красные флаги и считали, что положение их прекрасно. Хотя Алеша и стал теперь революционером, но ходил по-прежнему в голубой рубашке; лишь был веселее, светлые волосы его отрасли, глаза глядели приветливей. Ему стало казаться, что в их городке наступает царствие Божие на земле.
Но из соседнего уезда явились стражники, и пришлось отступать. Молодой грузин Чочиа, с тонким станом и газельими глазами, поэт, немного актер и человек страстный, один сопротивлялся до конца. Он был застрелен у дверей Думы. Отходя в переулок с товарищами и отстреливаясь, Алеша видел, как охнул Чочиа и упал навзничь. Под октябрьским солнцем брызнула его южная кровь. Алеша вспомнил Анну Львовну, и опять великое спокойствие овладело им: ему казалось, что такова же и его судьба, так же придет его мгновенье. Глядеть за далекий предел, куда уходил этот человек, не было страшно.
Ему удалось бежать. Многими мытарствами он добрался до Москвы, и попал здесь опять в разгар событий. Разумеется, он основался у Лизаветы. Тотчас вошел в дух иного, северного революционерства, завел папаху, маузер, и поступил в дружинники.
Хотя Лизавета была очень в курсе дел, все же восстание началось для нее неожиданно. Несколько дней она не получала от Пети писем, стала сердиться и раздражаться. Фрумкин поддразнивал ее, Алеша рыскал целые дни, а Штеккер пил. От волнений, передряг
Лизавета встала очень не в духе. Она прохватила прислугу, Штеккеру сказала, что он алкоголик, хлопнула дверью. Тотчас же у ней развязалась на ботинке тесемка, и, застегивая платье, она оборвала два крючка.
Но все изменилось к двенадцати, когда явился Алеша и сообщил, что на Долгоруковской баррикады.
Лизавета сидела на диване, в нижней юбке, и читала роман.
— Нет, — закричала она. — Правда? Ты врешь!
— Конечно, правда. Начинается восстание, — ответил Алеша и полез в комод, доставать из Лизаветина белья обоймы для маузера.
Днем в городе уже началась стрельба. К вечеру появились баррикады и на Арбате. В них пряталось по нескольку человек в папахах, и когда подходили солдаты или на рысях подлетали казаки, папахи открывали огонь. Потом шмыгали в ворота, проходные дворы, переулки. Их было мало, и пока дело носило скорее характер опасной и азартной игры.
На другой день Лизавета, со знакомыми курсистками, Куниной и Соловьевой, чуть было не обезоружили на Пречистенке офицера: они втроем ухватились за его шашку, и бедный подпоручик, очень молоденький и не весьма решительный, насилу вырвался от них, — принужден был отступать.
Но понемногу замирало движение, исчезли извозчики. Наспех стали закрывать магазины. Пахло острой, бодрой тревогой. Восстание разрасталось.
Во вторник, в самый разгар баррикад, Фрумкин пришел к Лизавете и покачал головой:
— Я только что был у жены Степана Николаича, — сказал он серьезно, и его влажные глаза стали как будто даже грустными. — Ее положение безнадежно, как врач, могу вам это сообщить. Непременно надо отправить ее в лечебницу. Притом, ей ни в коем случае нельзя оставаться одной с ребенком, я утверждаю это, ни в коем случае.
— Я пойду к ней ночевать, — решила Лизавета.
— Это было бы хорошо, если б можно было туда дойти. Но уже четыре, начинает смеркаться, и это далеко не безопасно. — Фрумкин картинно заложил руку за борт сюртука и прибавил:
— Далеко не безопасно, Лизавета Андреевна!
— Пустое! — закричала Лизавета. — Какие глупости!
Фрумкин погладил ус и сказал:
— Я вам говорю, что опасно. Но если вы настаиваете, я вас провожу.
Он посмотрел на нее значительно.
— Провожу, я.
Лизавета накинула шубенку, и они отправились.
— Я захватил револьвер, — сказал Фрумкин. — Если вас попробует обидеть какой–либо негодяй…
Лизавета скакала вниз по лестнице, через две ступеньки.
— Говорят, теперь расстреливают, кто захвачен с оружием в руках, — ответила она.
— Это ничего, это ничего.
На Арбате к ним пристал Алеша. Он тоже был с оружием. Такой эскорт лишь увеличивал опасность, но на то она была Лизавета, чтобы делать нелепости.
Темнело. Кое–где были зажжены фонари. Окна слабо светились, — шторы задергивали особенно тщательно, опасаясь выстрелов: казаки могли стрелять в каждого, кто подходил к незавешенному окну.