Дальше солнца не угонят
Шрифт:
Он лизнул языком конверты, притиснул их на нарах кулаком по очереди и передал в открытую кормушку надзирателю.
— А который с адресом — почтой? — спросил тот.
— Нет. Оба ей. Скоро освобождается, ребенок будет. ..
— Во-о-от оно что,— протянул Кочка,— чего же ты раньше не сказал, может быть, и свидание дали.
— Так уж вышло.
— А завтра до развода в шесть утра увезут, вот оказия,— посочувствовал Кочка.
— Я знаю, ничего не поделаешь,— нахмурился Степка.
Оба они еще с минуту молчали, Кочка повертел в руках ключ от кормушки, как бы извиняясь за то, что ему пришла пора уходить, потом сказал: "Ну, ладно, спи, а мне не привыкать, служба!" — и закрыл кормушку.
Степка облегченно вздохнул и полез на нары. Накрывшись шахтерской курткой, он еще долго не
Степке снились кошмары. Будто находится он в Ленинграде, один в комнате, и слышит звонок. Ну, думает, мать с работы вернулась, но почему же звонит, ведь ключ у нее есть? А это надзиратель Кочка стоит на лестничной площадке. С ним рядом Любка. Манит он Степку к себе и показывает рукой на пятерых Сенькиных дружков, сидящих на широком низком подоконнике, вплотную друг к другу. Ты, говорит, Степка, отдай им пять сарделек, что у тебя за пазухой, голодные они. А рядом и Любка поддакивает, мол, отдай, Степушка, от греха подальше, зарежут ... Потом оказалось, что это и вовсе не Сенькины дружки, а умершие от голода в блокаду ремесленники с младшей группы. Как же зарежут, думает Степка, ведь они же мертвые, он же помнит — еще сам заворачивал их в черные суконные шинели и клал рядышком, легких, как младенцев, на самодельные сани, помогал дворнику. Потом вдруг Степка оказался на крыше своего дома и точил нож о кусок породы, пообещав тут же стоящему рядом Кочке разделить сардельки между ремесленниками поровну, и тогда они больше не умрут с голода, а он, Степка, и так проживет, пойдет к матери. Каким-то образом сардельки вдруг стали на Степкиных глазах превращаться в огромные стратостаты, и он, запрокинув голову, долго рассматривал их в небе и думал, ну почему их всею пять, а не больше? Било же много! Потом сообразил: что это его срок, его пять лет, которые он должен отсидеть до "звонка", и что у него впереди десять лет лагерей. И он увидел их, этих остальных десять стратостатов, разбросанных по ленинградскому блокадному небу, понял — "червонца" не миновать и, оттолкнув от себя Кочку, бросился вниз с крыши, истошно закричав на всю улицу: "Ма-а-а-ма-а! " Он летел и думал: вот сейчас будет удар об асфальт, и ноги его вопьются в плечи, и на всю жизнь он останется уродом, никому не нужным человеком, больше того — оставит за собой в жизни одни лишь переживания и горе близким людям. Два лица смещались в его сознании, заменяя одно другим: Любкино и материнское. Боль была мгновенной, будто разорвалось сердце. И сон предсказал явь!
Через восемь месяцев Любку перевели на другой лагпункт, где она родила мертвого ребенка. Освободившись и приехав в Ленинград, Любка снова окунулась в блатную жизнь.
Степка же был осужден на десять лет и тоже попал на другой лагпункт. Сколько ни ждал Степка писем от Любки или какой-нибудь весточки о ней, но так и не дождался...
В лагере Степка стал комендантом. Он преследовал воров разных мастей, нещадно бил их за невыходы на работу, за игру в карты, за любое нарушение лагерного режима.
Воры отомстили ему: проиграли в карты и зарезали.
С тех пор прошло двадцать с лишним лет.
Раз или два в месяц можно было видеть, как поздним вечером по лестнице старого дома на улице Чайковского, тяжело дыша, поднималась пьяная женщина. Добравшись до шестого этажа, она тут же, поджав ноги в стоптанных ботах; ложилась спать на широкий подоконник, подложив под голову старую, набитую разным тряпьем сумку. С головы женщины всегда сползал выцветший платок. Выбившиеся из-под него белесые волосы, большие, глубокие, широко расставленные глаза, тонкая белая шея и покатые плечи заставляли думать о былой красоте.
Говорили, что ее уже не брал ни один вытрезвитель и она неделями пропадала в психиатрической больнице, а потом вдруг появлялась снова на лестнице, пьяная, с изможденным лицом.
Проснувшись рано утром, она робко стучала в одну и ту же квартиру, где жила Степкина мать.
Да, это была Любка. Степкина мать ее больше не видела.
Как-то, часов в деслть вечера, к матери из психиатрической больницы пришла женщина-врач, принесла письмо. Конверт был распечатан и адрес на нем, написанный карандашом, едва можно было разобрать, но мать сразу узнала почерк сына. От мысли, что, может быть, сын ее жив, она, радостно блеснув глазами, быстро вытащила из конверта письмо, но с первых же строк поняв, что оно написано давно, почувствовала глубокое разочарование и дикую усталость. И Степкины черты лица, неясные, неопределенные, отодвинулись в ее памяти еще куда-то дальше, в глубь прошлого, к единственной фотографии, на которой двухлетний, улыбающийся Степка держался пухлыми ручками за спинку детской кроватки.
Вспомнив о том, что она держит врача в коридоре, и мысленно выругав себя за это, старушка пригласила женщину в комнату.
Они пили чай. Строгая, горбоносая и, вероятно, одинокая врачиха, не скрыв своей охоты посидеть со старушкой, не торопясь рассказала ей, как письмо нашли у Любови Федоровны за бюстгальтером и ей по профсоюзной линии больница рекомендовала пойти по этому адресу, так как у Любови Федоровны в городе никаких родственников не осталось — умерли в блокаду.' В свою очередь, старушка рассказала, как Люба приходила к ней, и искренно сокрушалась о том, что если бы она знала, что это та женщина, о которой ей писал сын, да разве бы она могла ей в чем-нибудь отказать. О сыне же она получила извещение, когда его уже не было в живых, осенью пятьдесят третьего года, и то по многочисленным просьбам в Верховный суд, откуда ей и сообщили, что он погиб от рук воров-рецидивистов при исполнении служебных обязанностей.
В коридоре, прощаясь со старушкой, врачиха говорила ей сокрушенно, что если бы Любовь Федоровна не травилась люминалом, не пила бы, то осталась бы в живых, а так бывает часто, хоть не выпускай из больницы: держатся, держатся и все равно пьют снова, а после лечения пить чревато для организма, разрушается он...
"Разрушается",— задумчиво повторила врачиха и тепло простилась со Степкиной матерью.
Когда-то высокая, теперь уже сутулая и поседевшая, Степкина мать присела снова за стол и стала рассеянно дочитывать письмо. Глаза ее безучастно скользили по бумаге, силясь с трудом одолеть слова и перенести их в сознание и так же понять, что они, эти слова, предназначены ей и больше никому. "Что же это за ребенок?" — сосредоточенно думала она, потом догадывалась, досадуя на Степку за то, что тот не мог сразу же сообщить ей об этом. Ведь писал же о Любе, значит, знал, чем все кончится, но тут же спохватывалась и начинала мысленно укорять ее за то, что не созналась ей, матери, начистоту, что она, не поняла бы? Поняла, поняла, конечно, теперь же — ищи- свищи, где его искать-то, ребенка, совершенно забыв о том, что если бы тот и остался жив, то ему бы давно минуло за двадцать...
Степка заканчивал письмо заверениями в том, что, несмотря ни на что, он скоро вернется, просил, чтобы мать не расстраивалась и не волновалась, так уж вышло: среди волков жить — по-волчьи выть, а там будь что будет, да и "дальше солнца не угонят" — как говорила ему Любка. В общем, целует он свою мать-матушку и обнимает ее крепко, крепко.
За последними Степкиными фразами старушка почувствовала вдруг какую-то обреченность для сына, уже тогда, когда он был еще живой, что-то непоправимое в его жизни ... Она старалась вникнуть в его слова: "Дальше солнца не угонят...", но ничего не получалось — сознание охватывала усталость. Склонив седую голову на письмо, Степкина мать эадремала.