Дальше ваш билет недействителен
Шрифт:
Я больше не могу спать. Он стоит передо мной, расставив ноги в своих кожаных штанах, подбоченясь, и глядит на меня с вызовом. Не знаю, есть ли след иронии на его лице, или же я таким образом ссужаю ему свои собственные богатства. То, что делает самцов полноценными, дразнит меня, выпирая из кожи аж до самого живота. Я и не знал за собой такой памятливости. Очень длинные и блестящие от молодости волосы, брови вразлет, чернокрылой птицей, впалые щеки крепкие, почти монгольские скулы и жадность тех лиц, что выражают еще первобытную силу и властные аппетиты.
— Руис, — бормочу я, — я буду звать тебя Руис.
Глава XI
В первый
Я вывез Лору за город. Май стал нашим сообщником: было почти жарко. День клонился к концу. Тени и свет покрывали нас своим уже чуть пожелтевшим кружевом, весна пасла в траве божьих коровок и белых бабочек. Луара совершала свою вечернюю прогулку, прежде чем вернуться в замок; течение было очень тихим, важная дама изрядно состарилась и двигалась здесь с некоторым трудом; в небе мелькали белые платьица множества иных любовей, привлеченных к кромке воды. На другом берегу — опрятные поля и благовоспитанные холмы. Это был один из тех уголков Франции, которые, кажется, вечно рассказывают какую-нибудь басню Лафонтена. Не хватало, конечно, кума карпа да длинношеей цапли, но французские пейзажи тоже имеют право на забывчивость. На горизонте — ни следа почтовых открыток с «историческими» видами, ни соборов, ни замков: старая дама прогуливалась тут инкогнито, не слишком заботясь о своем громком имени. Совсем неподалеку от нас порой смеялся лес, чуть пронзительным девичьим голосом, а потом наступала долгая тишина, и трудно было не заподозрить поцелуя или чего похуже. Однако это был весьма почтенный лес, даже чопорный, происхождения древнего и благородного.
Я держал Лорину руку в своей.
На другом берегу лежал скиф — распашная лодка-одиночка с пустыми опорами для весел; мне не нравятся скифы, за их вид, будто они обречены на вечное одиночество. Косолапые шмели убедительно оправдывали свою вошедшую в пословицу неуклюжесть, а стрекозы, как всегда, — в том и состоит их очарованье — теряли голову с приближением вечера. Это молчание не могло тянуться дольше: оно было переполнено признаниями еще более тяжкими, чем те, что недавно сделало мое тело. Надо было выйти из него, заговорить безразлично, еще раз не придать значения или сказать что-нибудь милое, остроумное, например что даже в последнем дыхании еще есть поцелуй. Нежно гладить твои волосы, Лора, успокаивающим жестом, ибо надо ли напоминать себе, что такая любовь, как наша, не зависит от произвола телесных немочей? И прижаться к твоим губам моими, не знающими износа, нежно, сладострастно, чтобы показать тебе, что я еще способен что-то дать вопреки тому, чего мне не хватило недавно в другом месте, и что я не положу все яйца в одну корзину.
— Почему ты смеешься?
— Смешно, вот и все.
— Что смешно?
— Энергетический кризис.
— Вы, французы, только об арабах и думаете.
… Я вспоминаю хриплый, резкий голос: s'i, se~nor. Достаточно дать почистить свою обувь в Гренаде, чтобы увидеть, до какой степени мавританская кровь пометила Испанию.
Она прижалась губами к моему уху и прошептала первые буквы алфавита.
— Почему а, бе, це, дочь моя?
— Тебе нужна простота.
— Это очень трудно, Лора, для мужчины с моим послужным списком. Наибольшее культурное усилие века, будь то Маркс или Фрейд, пошло на пользу самосознанию: мы разучились не знать самих себя. В ущерб счастью, которое, по большей части, есть спокойствие духа и всегда прячет голову в песок. Не говоря уж о том, что любое психологическое познание самого себя отдает жульничеством…
Разговор — одна из самых непризнанных форм молчания.
— Ты слишком много копаешься в себе, Жак. Вечно кажется, что ты тайно сердишься на себя, что ты себя разочаровываешь… что… О, я не настолько знаю французский.
Она наклонилась ко мне со стебельком травы в руке. Я ждал, что она пощекочет мне лицо, как это водится у травинок, но в Бразилии еще остались девственные леса. Ее глаза сияли янтарем, собранные в узел волосы оставляли на лбу место для всего, чем последние отблески дня могли его одарить. Наполовину свет, наполовину счастье. Она отвела глаза, чтобы дать получше рассмотреть себя, с той чуть виноватой, чуть лицемерной улыбкой, которая появлялась у нее, когда она знала, что ею любуются. Было столько других взглядов, которые так же ласкали ее, но я по-настоящему верил, что она предпочитала мой, находя в нем больше таланта. Я подумал, что, когда зрение слабеет, надевают очки, но то была гнусная мысль. А впрочем, Руиса тут не было, и я ничем не рисковал.
Время от времени нас донимали какие-то мошки, и тогда приходилось положить конец их раздражающей настойчивости тщетным жестом, тоже не попадавшим в цель. Мне не стоило так рисковать на свежем воздухе; впрочем, я долго греб, чтобы добраться сюда, надо было поберечь силы, зря я поддался своим животным позывам. Отчасти это произошло по ее вине, из-за юбки, слишком узкой, слишком длинной, слишком обтягивающей: задрать ее до бедер оказалось целым предприятием, весь мой пыл и порыв ушли на это. В толк не возьму, как там было у импрессионистов. Сначала она сделала то, что предполагает нежность, с детским старанием, но, надо полагать, день для меня был неудачным, надо было перед тем заказать себе гороскоп. Признав наконец свое поражение, она прижалась головой к моему животу и пролепетала этот старый припев искусства, техники и умения, который служит наилучшей эпитафией мужественности:
— Я такая неловкая…
Я ничего не ответил, потому что самолюбию тут тоже нечем было поживиться. В конце концов, начало импотенции — не конец света, и я еще вполне могу встретить приятную женщину, достигшую безмятежности. Мы переспим разок или два, прежде чем приступить к совместной жизни, чтобы удостовериться, что нам обоим ничего не нужно. Я прекрасно знаю, что смех — неотъемлемое свойство человека, но, очевидно, даже неотъемлемое свойство человека не может всюду поспеть одновременно. У нее камея под белой блузкой, под блузкой с кружевными рукавами, которую она купила в девятнадцатом веке на блошином рынке, и длинная коричневая юбка, как у школьниц Колетт; она одевается другим временем, другими нравами; мы пойдем сегодня вечером на премьеру пьесы Анри Бернстейна, молодого модного автора. Впрочем, мы занимались любовью четыре дня назад, и все было замечательно.
Ее шляпа лежит в траве: белая, великолепная, с широкими полями, опоясанная красивым желтым шарфом, у нее такой вид, будто она приземлилась здесь после приятного перелета. Колени Лоры шевелятся под ее темной юбкой, утомленные своим пленом: моя рука движется им навстречу и касается кончиками пальцев, ибо чем легче ласка, тем больше она дарит рукам. И вдруг — слезы, и она бросается мне на грудь, рыдая:
— Я боюсь, Жак, я все время боюсь… Я чувствую, как ты отдаляешься от меня…
Я молчу, моя рука продолжает ласкать пустоту.
— Ты так много жил, так много любил… Ты получил сполна… Временами я чувствую в тебе какую-то усталость… Ты не хочешь начинать сначала, еще раз изведать мир, жизнь, любовь. И вечно какая-то ирония, будто ты уже изведал и потоп, и царицу Савскую, и все такое и будто ты не собираешься начинать все сначала лишь из-за того, что есть девушка, которая тебя любит…
— Мне скоро шестьдесят.
— Тем лучше. Так, если чуточку повезет, ни одна шлюха не успеет украсть тебя у меня… Я прекрасно знаю, что не могу сравниться со всеми теми, которые…