Дар слова
Шрифт:
Анжелка все равно удивилась: она, можно сказать, еще и не приступала, куда ей до Ксюши...
– В том-то и фокус - может, ему как раз не нужна умелая; может, ему как раз неумелая подмастит. То есть не совсем чтобы неумелая, но свежая, без профессионального глянца. Если он сам такой артист, должен ценить живые шероховатости. Так что имей в виду. Кто-то ведь должен привадить этого говоруна, верно?
Анжелка кивнула, а про себя усмехнулась: очень уж экзотическим ракурсом полез из Татьяны ловчий азарт. Хотя - опять-таки - тут было чем потешиться на досуге: бандерша недотрог, амазонка на коммутаторе, охотница за голосами одиноких чудаковатых мужчин - и ее, Анжелкин, слабый голос вместо манка.
– Имей в виду, - предупредила Татьяна.
– Я подумаю, - пообещала Анжелка.
...Сутки спустя она провела свой первый самостоятельный сеанс. Клиента ей подобрали из "дневных" - поплоше - юношу гиперсексуального возраста, сопевшего в ухо все время, пока она нежным девичьим голоском наговаривала ему разные благоглупости. Скорее это был монолог, разукрашенный придыханиями двадцатиминутное шоу, в течение которого Анжелка успела проникнуться к школяру медсестринской материнской лаской. Приручить беднягу она, конечно же, не успела, только бегло пропальпировала его напряги, панику, легонько провела пальчиком
Анжелка кивнула.
– А теперь - еще раз: поздравляю!
– Татьяна улыбнулась, хлопнула в ладоши, словно кнутом щелкнула, и все мамочки закричали "ура", затопали, зааплодировали и сразу как-то приблизились к Анжелке, словно до этого держались на расстоянии.
Только теперь, после испытания, ее впустили в свой круг.
Так она стала другой, ненастоящей Анжелкой. Ощущение, что она в любой момент может выскочить из случайно подвернувшейся роли, удерживало в новом образе на удивление прочно, помогая сживаться с ним и теми новыми, порой тягостными обязательствами, которые в этот образ вменялись. Тут было какое-то особое коварство личины, потому что по собственной воле, в единственном числе - в любом из своих единственных чисел, то есть натуральной Анжелкой или натуральной Мариночкой - она, пожалуй, ограничилась бы одним посещением Бориной фирмы. Но ее повело, зацепило и повело искушение другой жизнью. И не то чтобы что-то сломалось в ней или, скажем, перегорела лампочка - она чувствовала, что с лампочкой все в порядке, а не горит она потому, что Анжелка движется в правильном направлении, день за днем, ступенька за ступенькой спускаясь по незнакомой лестнице в новую для себя жизнь. Ей очень хотелось стать как все - прикинуться, как прикидывается неживой загнанная лисица. Она чувствовала, что страх отпускает. Главный страх подкарауливал наверху, на уровне прежней Анжелки; опаснее всего было оставаться самой собой.
Ей казалось, что она затеяла детскую, глупую, не совсем приличную игру, о которой никому потом не расскажешь, тем не менее втянулась в нее и исправно ездила на работу к восьми утра или вечера, через сутки по двенадцать часов втянулась в жесткий, изматывающий график, от которого уставали волосы, кожа, все тело, нервы. Втянулась в жизнь, похожую на войну всех со всеми - с перемириями на сон, треп, прием пищи, любовные романы в мягких обложках и телевизор. Она словно вернулась в детство - правила вроде бы изменились, но сама атмосфера максимализма, нервный накал, невообразимое взаимное нагромождение глупостей напоминали разборки в девятом классе. Мир делился на начальство и подчиненных с той же определенностью, с какой в детстве делился на маленьких и больших; теперь все вроде были взрослыми, все обращались друг к другу по именам без отчеств, но все с простодушной детской категоричностью, с непонятным воодушевлением, с какой-то врожденной ангажированностью участвовали в извечной, темной, ожесточенной войне, в которой меньшинство - начальство всегда побеждало, потому что ему победа была нужнее, а большинство, прельщенное гипотезой о фатальной неустроенности мира, всегда роптало, ревновало, изнемогало, всегда сострадало себе и всегда проигрывало, сладострастно доказывая себе (на себе) правильность собственной же гипотезы. С другой стороны, мамочкам, в отличие от начальства, терять действительно было нечего, кроме своих цепей, так что они могли позволить себе и капризы, и легкомыслие, и роскошь отстраненного взгляда - могли, по идее, не особо впрягаться в войну, не закладывать безвозвратно душу, сохраняя ее для себя, людей, полнокровной жизни в тылу - но таких, неангажированных изначально, было на удивление мало. Такой была Ксюша, которая то ли стеснялась своего паранормального дара, своих натуральных оргазмов и трогательных усиков над верхней губой, то ли настолько витала в терпких парах чувственности, что не поспевала за разгулом реальных конторских страстей - она выпадала из дрязг, улыбаясь всем подряд одинаковой виноватой улыбкой, словно у всех успела уворовать что-то по мелочи. Такой была и сама Анжелка с ее легендой о богатом любовнике, оставившем ей машину, с ее дорогими серебряными побрякушками и сдержанностью в общении - за всем этим прозревалось какое-то неявное родство с кланом начальствующих; такими были еще полторы-две девчонки-пофигистки из других смен - вот, пожалуй, и все. С остальными приходилось быть начеку, как с напуганными детьми. Удивительная душевная теплота между мамочками регулярно взрывалась истериками, предельная откровенность росла на почве стукачества, а бескорыстное соучастие перемежалось столь же натуральной подлянкой. Логики не было ни в чем: если Бориса Викторовича, оказавшегося по основной своей должности главным инженером крупного телефонного узла, презирали за некомпетентность, за примитивную объяснимую алчность, то въедливую Татьяну именно за компетентность, за непонятную страстность ненавидели всей душой. Так что сказать, что Анжелка получала удовольствие от работы, нельзя было никак. Просто она изнемогла в пустыне, а теперь перемогалась на людях, пытаясь раствориться в их многотрудной, обыкновенной, другой, настоящей жизни; в настоящей жизни, в которой не было места подлинным именам, нормальной любви, реальным деньгам, а были - интриги, клички, зарплата, секс по телефону, синтетика.
В отношениях с Татьяной тоже ощущалась некоторая двусмысленность. С одной стороны, она целеустремленно натаскивала ее на Сереженьку, фактически формируя "фирменный" Анжелкин стиль общения с клиентами - стиль, в котором девичья нежность сочеталась с шокирующей откровенностью не циничного, а, скорее, невинного свойства - современный вариант инженю, девственной, в первую очередь, по части внутренних запретов; с другой стороны, взгляд ее подавлял Анжелку и чуть ли не гипнотизировал. Было в нем нечто тягостное, неподвижное, наводящее на мысль не то о прихотях сексуальной ориентации, не то о застывшей в человеке беде. Возможно, у Анжелки и впрямь слегка поехала крыша: познания ее по этой части ограничивались кинематографом, а более искушенные "мамочки" что-что, а подобного рода прихоть не преминули бы обсмаковать - тем не менее, противное ощущение, что ползучий немигающий взгляд Татьяны вечно выискивает ее и пришпиливает,
"Все, блин, это моя последняя смена", говорила себе Анжелка на излете ночных, самых тяжелых смен. За рассохшимся платяным шкафом мурлыкала и постанывала очередному клиенту сердобольная Ксюша, из смежной комнаты доносились сиротское звяканье чайных ложек вперемежку с вялыми, усталыми репликами Кристины, Виолетты, Линды - звук плыл, как в плохом видюшнике, заедающем шелестящую ленту сна, и жизнь навсегда бесповоротно зацикливалась на этих двух комнатах, загроможденных угрюмой мебелью... Это моя последняя смена, успокаивала себя Анжелка, захлопывая очередной любовный роман. Дома она принимала ванну, валилась спать и до вечера валялась в постели, чувствуя, как засасывает пустота, как зажевывают душу беспощадные челюсти тишины, как жизнь уходит, стекает в никуда, просачиваясь сквозь стерильную роскошь дома... Не две разные жизни проживала она, а два варианта одного беспросветного существования. Не было главного, что отличало жизнь от постылой необходимости существовать наперекор давлению атмосферы, наперекор разрастающейся изнутри пустоте - чего-то такого, что девочки называют про себя чудом, а женщины откровением; чего-то такого, во что она не верила для себя лично, воспринимая отсутствие этого как обычный повсеместный обман, недовес, недовложение верить не верила, но чувствовала, что жизнь без чуда не вытанцовывается, как пасьянс без упорхнувшего под стол туза.
Этот пасьянс не складывался, хоть убей, и опять она в трансе, в бесплотном утреннем сумраке шла на работу, чувствуя, как сереет лицом, выцветает душой, спит на ходу в этом подземном царстве и теряет себя - так бы, наверное, и ушла лунатиком за край жизни, если бы не Сережка - если бы их пути не скрестились в бесплотном сумраке, как ноги на спине у судьбы.
8.
Он проклюнулся почти через месяц, в ночную смену, в самое пиковое время. Анжелка как назло была занята и не сразу смогла стряхнуть с себя словоохотливого грузина, пытавшегося просечь суть новомодного западного порока; Татьяна уговорила Сереженьку погодить, перезвонить минут через двадцать, заинтриговав свеженькой чудо-девочкой.
Вспоминая впоследствии первые разговоры с Сереженькой, Анжелка, конечно же, не могла воспроизвести их дословно, хотя серебро его голоса, интонации, какие-то фразы, самый строй речи навсегда поселились в ней и жили, можно сказать, припеваючи, распевая себя наизусть и запросто выскакивая из уст как свои - со временем они и впрямь стали родными, словно он оплодотворил ее голосом, а она на слух понесла мелодику родниковой, звучной, затейливой и вместе с тем внятной речи. Она даже не могла припомнить, сразу или несколько погодя ее подхватило плавное, неторопливое течение этой мелодии, которой так хорошо токовалось по телефону. Он был светел, как месяц, как месяц, ясен и одинок - при этом очень даже непрост: точность определений жалила порой, как игла задремывающую мастерицу, а фразы играючи свивались в узоры, старомодной своей прихотливостью напоминавшие искусство финифти. Она даже не всегда помнила, что говорила сама - а это уже совсем было не в ее правилах. Чем дольше они общались, тем меньше Анжелка вслушивалась в слова, проникаясь первичным смыслом ритмики, энергетики фраз, меняющихся регистров тембра - она слушала его как певца, акына, как музыку, млея от неповторимой, не описуемой словами игры обертонов. Он был трубой на закате, флейтой в сумерках, альтом в ночи, а она - всегда - скромной свирелью, лиловыми лепестками в струях родниковой воды.
От первого разговора осталось только пьянящее ощущение победы, удивительной сыгранности - они разыграли вступление, как по нотам, каждый свою партию, взволнованно вслушиваясь в волшебство возникающей вроде бы ниоткуда мелодии.
"У Высоцкого, - говорил Сереженька, - есть такие слова: "Первый срок отсидел я в утробе..." Но материнская утроба - это всего лишь камера предварительного заключения. Потом мы отбываем пожизненные сроки в своих утробах. Мы вздрагиваем, когда к нам прикасаются. Любое вторжение, если это не еда, которую надо перемалывать челюстями, - нож. Но душе тесно в пожизненной одиночке. Ее тянет к людям и к звездам. Ей хочется летать над землей, бродить по крышам, убегать в самоволки и возвращаться. Профессиональной форточницей она проникает в чужие уши, глаза, в чужие камеры, разыскивая родственные субстанции. Они все тянутся друг к другу, любовь - их родная стихия, недаром один древний римлянин сказал как припечатал: душа - христианка. Вот почему любовь и свобода даны нам в физических ощущениях как воспарение, выход души из тела, слияние с другими душами - без этого жизнь пресна, убога и проживается как поражение, под уклон от рождения до конца."
"Но если так, мы не только пленники, - говорила Анжелка, - не только пленники, мы тюремщики своих душ. Мы чуткие, мы бессменные сторожа. Мы привязаны к своей пленнице, изучаем ее повадки, дабы предвидеть и на корню пресечь возможность побега, задушить в зародыше - и мы гордимся своими страшненькими талантами, дежурно предаваясь постылому, угрюмому самообладанию..."
А Сереженька говорил: "Вся эта ситуация платного разговора по душам - она, конечно, скрюченная, судорожная ситуация, спору нет - но, если взглянуть непредвзято, человек, уставившийся в телевизор, выглядит еще глупее и безнадежнее. У нас нет другого способа говорить. Людей научили слушать музыку, читать книги - эти послания в никуда, отпущенные на волю ветра в тюремную форточку, - а в жизни все сношаются через дупло, как Дубровский с Машей, через затертые купюры приветствий, жестов, анекдотов и ритуалов. Не общаются, а подают сигналы в море равнодушия, и все эти сигналы - SOS - "спасите наши души". Я уж не говорю о телевизорах, радио, видюшниках, прочих глушилках тишины, которую мы избегаем, боимся, откладываем на потом... Тишина давит на уши, выдает пустоту внутри. Оказывается, там все уснуло, душа давно работает на холостых оборотах - такая странная, давящая, безжизненная тишина, просто жуть берет, а переключиться в активный режим - поздно, влом, все заржавело. А в тишине, если вслушаться, гуляет ветер, шелестит листва, слова жухнут, умирают и рождаются заново, как цветы на степных курганах. Они растут в первозданности, в предутренней тишине, тянутся к свету, лопаются от свежести, их надо проговаривать и дарить, пока в них хрусткость и свежесть - вот как сейчас, - ввернул он, обрадованный вовремя выскочившим словом "хрусткость". То есть можно относиться ко мне по-разному: как к скрюченному убогому, который по малахольности своей бросает деньги на ветер, на разговоры, а можно - как к случайному попутчику где-нибудь высоко в горах, дарящему женщинам не заемные, не подслушанные, а самолично выращенные, только что расцветшие и сорванные слова..."