Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
— А я к кабинету еще не привык, — весело сказал Белов. — И привыкать не намерен. Так что устраивайтесь, отдыхайте. Обед вам принесут. А мы с Дмитрием Ивановичем вас пока покинем.
Когда они вышли, Белов спросил:
— Какое у тебя впечатление? Уговорили?
— Мы — нет, а вот Нелли Карловна, та, пожалуй, — усмехаясь своим мыслям, ответил Дмитрий.
Да, три женщины — мать, жена и теща — самоотверженно оберегали время, здоровье и талант Треплева. Он был повелителем, султаном, самодержцем, но одновременно и малым ребенком, за которого все вопросы бытового устройства решали три женщины. «Лишь бы только они сговорились между собой», — подумал Дмитрий.
Треплев остался в Пензе.
Приказом начальника отдела по делам искусств он был назначен художественным
Белов выполнил все свои обещания: похоронили отца Авраама Давыдовича, бывший кабинет Евгения Николаевича оборудовали под квартиру для семьи Треплевых, и никто из работников театра не тревожил нового худрука, не обращался к нему с вопросами, а при редких встречах ограничивался короткими словами привета. Треплев пока только находился в стенах театра, дышал, спал, ел, но духовно, если так можно выразиться, всё еще отсутствовал.
Кто-то из театральных остроумцев уверял, что Треплев — это псевдоним, а подлинное имя нового худрука — Киже.
Да, он не посещал репетиций и всё откладывал на «ужо» свой приемно-сдаточный разговор с Беловым. А ночная сторожиха театра Ксения Петровна, женщина решительная, строгая, с всё еще мощной мускулатурой, оставшейся от стародавних ее выступлений в бродячем цирке, авторитетно утверждала, что новый худрук «ума решился».
— Как стану в ночные часы обход делать и в залу, значит, захожу, он та на сцене шебаршится. По первому-то разу я думала, что ворюга какой забрался. Ходит и ходит кто-то по сцене. Я со всей осторожностью подкрадываюсь и шмыг за занавес — сейчас, думаю, я тебя, миленочек, сграбастаю и, еще до сдачи в милицию, пропишу тебе по первое число… Чтобы неповадно было… И вижу: длинный он такой, худющий, по сцене шаландает, туда-сюда, туда-сюда… А на сцене — ух темень какая! Одна контрольная лампочка за кулисой горит. Не светит, а мерцает… Ну, я и ошиблась… Захожу со стороны и хвать его за плечо. «Попался, — говорю, — Арлекин мой распрекрасный!» А он обернулся и довольно спокойно: «А почему вы меня в Арлекины произвели?» И представьте, по имени и отчеству величает. Я тут и ужаснулась — сам худрук наш новый. Извинилась, туда-сюда и ушла, конечно… Из деликатности. Так он и во вторую ночь пришел, и в третью… Бродит по сцене и всё что-то разглядывает. Это в темноте-то! Словно и не человек, а рысь или кот какой-нибудь! И глаза красным огнем горят… Хотя, правда, и от очков так бывает… Я, конечно, уж больше ни-ни ему… Как-никак, а сам худрук. Но только, граждане, уж поверьте — не всё у него на чердаке ладно!..
Треплева мучила бессонница, и он действительно, сунув ноги в теплые туфли и накинув на плечи пальто, тихо выходил из комнаты и поднимался на сцену. Ночью она казалась устрашающе огромной и высокой. Нотр-Дам. Исаакиевский собор… Из черной, бездонной выси падали и застывали почти неразличимые площади далеких городов, фасады величественных зданий-дворцов, крепостные стены, тихие аллеи парков, целые рощи… Призывно пахло клеевой краской, пылью — словом, ни с чем не сравнимым запахом кулис.
Треплев жадно впитывал в себя эти привычные, успокаивающие запахи. Каждую ночь проведя на сцене час-полчаса, он отвоевывал что-то из отнятого у него войной. В первый раз ему не удалось еще окружить себя любимыми героями. Они таились в подсознании, неясные, неразъединенные — комок ощущений, скорее печальных, нежели радостных. Но запахи кулис, но шероховатая фактура боковин, к которым он притрагивался кончиками пальцев, но полная ожиданий пустота сценической коробки затягивали Треплева в круг привычных ему дум и интересов. И уже выступали из тьмы кулис, тянули к нему руки и Астров, и дядя Ваня, и Треплев, тот, чеховский. Шепнул ему свое заветное слово Тиль Уленшпигель, позвенел шпагой носатый и бесстрашный Сирано де Бержерак. А чаще всего подступали к Треплеву муж и сыновья «Матери» Чапека, убитые на войне, но для него живые, как и для их матери. Сколько уже раз встречался он с ними со всеми! Сколько раз оживлял и старался показать их людям, приходившим в театр, такими, какими видел их сам. И никогда
Когда однажды утром Треплев пришел в отдел и попросил уделить ему время, Королев и Муромцев переглянулись удивленно и радостно. К ним зашел совсем другой человек — сосредоточенный, с острым и быстрым взглядом, уверенный в себе, готовый отбить любые возражения.
— Я бы хотел, чтобы вы оба прочли пьесу Карела Чапека «Мать», — начал он, легонько похлопывая ладонью по книге, которую принес — Тогда, думаю, мне нетрудно будет убедить вас утвердить ее в репертуаре нашего театра как первую мою постановку.
— Я ее читал, — сказал Дмитрий.
— Прочтите еще раз, — возразил Треплев. — С прицелом. Я уже ставил ее в Одессе и убежден, что это как раз то, что нам сейчас необходимо. Лично я вижу только одно затруднение: в труппе нет актрисы, способной сыграть роль матери.
— Весьма существенное, однако, затруднение, — сказал Королев и протянул коробочку с самосадом Треплеву. — Закуривайте, Авраам Давыдович, по мне чуть слабоват.
Треплев довольно неуклюже свернул здоровенную цигарку, запалил ее от королёвской зажигалки и окутался едким дымом.
— Н-да, гавана… — И веско сказал: — С моим приходом, Константин Васильевич, труппа театра претерпит некоторые изменения. Полагаю, что найду в вашем лице союзника и единомышленника! У меня на примете есть несколько актеров высшей и первой категории. И они приедут в Пензу, если я попрошу их, а вы поможете в устройстве.
Так и сам Треплев вступил в команду «ловцов жемчуга», и телеграммы за его подписью полетели на восток, в далекие тыловые города воюющей страны.
Скоро в Пензу приехали заслуженный артист РСФСР Климов, артист Жулинский и молодой, очень одаренный Володя Стебаков, с появлением которого весьма пошатнулась позиция рыкающего горе-любовника Гримальского.
Прибыло и в полку литовских писателей.
Встретившись как-то с Дмитрием возле театра, Венцлова, очень оживленный, улыбающийся, предложил:
— Если есть у вас времечко, Дмитрий Иванович, то, может, зайдем ко мне? Хотел бы познакомить вас с одним моим другом.
— Цвирка приехал? — воскликнул Муромцев.
— Пока нет. Но приехал Костас Корсакас. Это, знаете ли, наш литовский Добролюбов.
Сухощавый молодой человек, примерно одного с Муромцевым возраста, поднялся ему навстречу и энергично тряхнул руку:
— Корсакас.
— Я уже много о вас слышал, товарищ Корсакас. И от Антанаса, и от Гиры.
— Поругивали немного… как это по-русски… Да, и в хвост, и в гриву, — чуть усмехаясь, сказал Корсакас и внимательно посмотрел на Дмитрия своими узковатыми глазами. — Они — поэты, а я критик. Пламя и лед.
Нет, никто из новых литовских друзей Муромцева не сказал худого слова о Корсакасе. Напротив, его считали выдающимся критиком, явлением в молодой революционной литературе Литвы. При Сметоне его, за радикальность взглядов, посадили в одиночную камеру Шауляйской тюрьмы, но и оттуда друзья и недруги слышали его голос. Удалось установить связь. Корсакас участвовал в создании журнала «Третий фронт», сблизился с Венцловой и своими статьями, бескомпромиссными, с четко выраженной позицией, помог молодому журналу найти свой путь. В Советской Литве Корсакас поначалу возглавил телеграфное агентство «Эльта», а потом стал директором Госиздата.
— Товарищ Костас напрасно воздвиг стену между поэтами и критиками, — усмехаясь, сказал Венцлова. — Он такой, знаете ли, кентавр: топчет поэзию и сам же ее создает. Разве не так, Костас?
— Ну, какой же я поэт, — возразил Корсакас, и губы его тронула смущенная улыбка. — Так… чтобы поправить свое плохое настроение…
— Да, вот и Пенза становится маленьким литературным центром, — задумчиво сказал Муромцев. — С приездом товарища Корсакаса вас уже четверо. Немалая сила! Приехал еще и московский поэт Яков Тайц. Совсем неплохо!