ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести.
Шрифт:
Вот этот-то сентиментальный город и получили они на выпускном вечере и разъехались кто куда, увозя подарки с собой.
Одной из самых любимых песен на каменном мысу, где стояла воинская часть, была «Журавли».
Здесь, под небом чужим, Я, как гость нежеланный...Ее пели хором, под гитару, слушали в записи, сделанной «на ребрах», напевали вдвоем-втроем в минуты «личного времени», мурлыкали между делом.
Неба, как такового, не было.
Края мыса были желтые откосы, с которых сверху свисали корни трав и сами травы, внизу лежала живописная полоса гальки и крупных камней, сорванных штормами с откосов, иногда огромных, скатившихся сверху в незапамятные времена.
Каменный мыс и море, отороченное дымным пояском горизонта, бегущие на мыс бесконечные волны— взгляд напрасно искал на его пустом поле хоть что-нибудь; иногда возникал низко сидящий в воде темный военный корабль или — о праздник!— показывался пассажирский теплоход — белый, праздно-красивый дом на море, с него доносилась веселая музыка, берег сотрясал низкий гудок.
Их, из острокрышего города, оказалось на мысу семеро; здесь-то они, собираясь вместе, и складывали свой город воедино, сидя где-нибудь на берегу: хлюпала волна в камнях, они бросали в воду камешки и — бродили по улицам своего города, утонувшего в зелени деревьев. Они приезжали в свой город бравыми моряками: длинные не по-уставному ленты бескозырок, ушитые, в обтяжку, суконки, клеши, до золотого блеска надраенные тяжелые бляхи.
Всемером — шеренгой — они выходили на недлинную в зеркальных витринах улицу, шли, чувствуя устремленные на них взгляды, смотрели сами вокруг, узнавая лица, каждую знакомую дверь, щербинку на стене...
Они входили в свой город победителями: они заслужили на него право, живя так долго на каменном мысу, с трех сторон окруженном морем, не видя деревьев, месяцами не встречая женских лиц, отгороженные от привычного мира каменной стеной, мира, получившего название «гражданки» и ставшего ужасно от них далеким...
Старшин, которым они были вручены и которые вышибали из них «гражданский» дух, они награждали самыми злыми прозвищами, на которые только были способны.
Старшины мыслили геометрически. Всякое аморфное тело вызывало у них немедленный протест и раздражение. Но зато каким спокойным и уверенным становился взгляд старшины, когда он видел перед собой четкий прямоугольник воинского строя.
— А-ррясь! — рявкал старшина, в чьих устах слово «равняйсь» давно уже превратилось в этот хлесткий звук.— Хирра! Астыть! (отставить). На месте ша-а-ам...— пел он, закрыв в упоении глаза, и выдыхал:—Ырш! Ротэ-э-э... Сту!—Последний звук был похож на удар приклада об пол. И снова:— А-ррясь! Хирра! Ра-ение на средину! Товарищ капитан третьего ранга! Ррота по вашему приказанию построена!
Затем следовало командирское:
— Здравствуйте, товарищи!
— Драв-таф-таф-таф-таф! — отвечали они.
Командир удовлетворенно отрывал руку от виска и, похаживая перед прямоугольником строя, начинал говорить.
Прямоугольник строя стоял на прямоугольнике стадиона. Над ними каталось
В перерывах они валились, кряхтя по-стариковски, на пыльную короткую траву и курили махорку, сворачивая цигарки из газеты, припасенной кем-то, знакомым с махрой и раньше. Старшины не садились, они стояли неподалеку, будто и не было сумасшедшего солнца и усталости, и беседовали, поглядывая то на них, то на часы. Потом один поправлял фуражку и, сделав к ним шаг, зычно кричал:
— Кончай перекур! Подъем!
— Подъе-о-ом! Подъе-о-ом! —орали, как петухи, в 6 ноль-ноль командиры взводов. Они, поднятые раньше, вопят оголтело, упоенно, выкатив глаза, с там наслаждением злорадства, с каким недоспавший человек будит другого. Они и не скрывают этого наслаждения.
— Подъе-о-ом! Подъе-о-ом!— Этот «подъем» звучит, как «пожар»!
А путы сна так крепки, так тянут вниз, что только дашь слабинку, как снова оказываешься в подушке. Но тут уж с тебя сдирают одеяло.
— Подъе-о-ом!
Кажется, все бы отдал, чтобы доспать этот час: движение, звуки, само просыпание мучительны...
Начиналась заправка коек. Ну и муки же они терпели, делая из матраца, набитого соломой, «кирпич» и выравнивая полоски на одеялах в одну линию, которая проверялась старшинским шнуром, натянутым во всю длину казармы.
У Ваганова с этим делом лада не было. Он возился с койкой дольше всех, и все равно «кирпича» не получалось. Выходило псе что угодно, только не кирпич. Старшина подходил и сдергивал одеяло, и Ваганов начинал сначала. Он не жалел уже сил и терпения, но матрац не поддавался. Однажды, видя напрасные старания Ваганова, старшина решил показать ему, как в конце концов это делается. Он сам взялся заправить койку Ваганова, а тот, взмокший от усердия, стоял рядом, отдувался и смотрел.
Старшина вступил в борьбу с матрацем Ваганова. Матрац внешне ничем не отличался от остальных, но, видимо, было в нем уже что-то такое, какое-то упрямство, родившееся от соприкосновения с Вагановым. Он сопротивлялся. У него сами собой вырастали горбы, он проваливался. Матрац кололся, как еж, и шипел. Старшина растерялся. Весь его опыт, железное терпение и выдержка пасовали перед Вагановским матрацем: тот не хотел становиться кирпичом. Старшина покраснел и взмок. Он расстегнул воротник.
— Да бросьте вы, товарищ старшина,— пришел на помощь Ваганов.— Оставьте его к черту!
— Как это «к черту»! — взорвался старшина.—
Что вы себе позволяете, Ваганов!
И старшина снова погрузился в матрац, который совсем взбесился в это утро и, как подумал Ваганов, мог даже удрать от них на берег моря, лишь бы не стать уставным кирпичом.
Вдруг Ваганов заметил устремленный на него растерянно-вопросительный взгляд старшины.
— Действительно, черт знает что, Ваганов! — сказал в сердцах тот, вставая.— Чем вы его набили?