Дайте им умереть
Шрифт:
— Не знаю, бабушка.
— Вот и я сейчас не знаю. А представлю, что отдала бы жучку-пустослову: сердце кровью течет, лучше уж руку или ногу, в коллекцию… Мне, дурище, и некому-то их передавать было: сын, девкин дед, мужик, ему нельзя; мамаша девкина, внучка моя, сама не пожелала — шарахнулась от ножиков, как от чумы!.. Думала — помру, попрошу со мной в могилку упрятать. Ан дудки, девка наша еще в пять лет нашла в каморе, вынула… я забрать хотела — ножики до тринадцати годков бабам Бобоваям не дают! — куда там, визг, рев, весь дом ходуном… Дала. Пожалела. Все дети в песочке чуреки лепят, цурки-палки, дочки-матери, а моя с той поры особнячком: разве что веточку построгает, а так по закоулкам, ножики вертит-кидает! Куклы побоку, подруг разогнала, все
— Вот и Фаршедвард молотит: Сколопендра… И не стыдно вам, бабушка, девчонку таким образом звать? У меня б язык не повернулся!
— Язык, гостенек, штука поворотливая! Тем паче что девку по жизни зовут — Ниру Бобовай, а Ниру по-мэйланьски и есть «сколопендра». Тварь ядовитая, слыхал небось… у нас в роду, почитай, каждая вторая — Ниру. Прапрабабка моя говаривала, когда рюмочку опрокидывала: от злых духов такие имена давали. Чтоб не цеплялись, ироды. Внучка моя, девкина мамаша, тоже сперва Ниру звалась, а как в совершеннолетие вошла, так явилась куда следует и переименовалась. Я еще гадала после: зачем она дочку-то нелюбимым имечком назвала? Только когда врачи постарались, резанули по живому, поняла… или сама себя обманываю, что поняла. Еще б знать, отчего девке это дело по душе? С десяти лет блажь в голову стукнула: спросит ее кто об имени, так хмыкнет и отвечает — Сколопендра. И роток на замок. Она вообще говорит мало. Словно не человек, а вещь стала, вроде ножиков. Предупреждала ведь девку, дура старая: нельзя ножевую перевязь на теле, почитай, бессъемно носить! Я-то предупреждала, а она… поди сними, Каренчик, — я над твоей могилкой поплачу, повою от души! Не пойдешь небось? То-то же…
— Вы уж простите меня, бабушка, только я одного понять не в силах: как же вы допустили, чтоб Али-бей, ваш молочный сын, вашу же правнучку… вместо гургасара?! Умом понимаю: почти полсотни заложников, стали б мы их вытаскивать, добро б треть живьем вынули! А сердце свое кричит — нельзя девчонке четверых мужиков на тот свет отправлять! Ну нельзя, и все тут! Хоть ты трижды Сколопендра!..
— Много ты понимаешь, солдатик… И я знаю — нельзя. Лучше б я Ниру мою в цирк отдала: года полтора назад соседи проболтались, что есть такое чудо чудное в дурбанском тупичке, явился в Ош-Дастан цирковой начальник — девку смотреть. Посмотрел. Глянулся он ей; чем — не знаю, а только тянулся. Показала, что может. Хорошо, циркач лицом владел — ни морщинки, ни складочки, а пальцы все платочек комкают. Контракт подсовывал. Я призадумалась, а Ниру возьми и брякни: я, мол, на арене ножики кидать стану, а те, кто смотреть пришел, чего делать будут? Циркач ухмыльнулся и отвечает: в ладоши тебе хлопать. У меня, добавил, такая малявка, как ты, с ученой обезьянкой выступает — что ни вечер, под гром этих… аплодисментов. Девка бумажку его взяла, в воздух подбросила и тремя ножиками в пыль иссекла. Видал, спрашивает? Видал, отвечает. А я чтоб тебя больше здесь не видала. Никогда. Обезьяна ты ученая. Гнусь. И еще кой-чего добавила, чему я ее не учила. Так девка больше молчит, а тут разговорилась. Короче, накрылся цирк гнилым решетом.
— А… Фаршедвард?
— А что — Фаршедвардик? Первый-то раз у них случайно вышло: зашел Худыш ко мне в гости, проведал кормилицу, домой собрался — глядь, темно, пошла девка его провожать… Чего ржешь, гостенек?! Говорю — пошла провожать. А как стали выворачивать на проспект — лавка там угловая, в лавке свет горит, и сквозь стекло видно, как трое образин лавочникову жену щупают. Сам лавочник нестарый еще, только больной, хилый, связанный в углу корчится, а четвертый урод пистолетиком поигрывает, хихикает! Худыш в лавку слоном вломился, а тот, с пистолетиком, возьми и пальни сдуру. Попасть не попал, зато девку взорвал изнутри,
— Верно, бабушка. Я сам, когда кровь в лицо… спиртом отпаивали.
— О-хо-хо, горе горькое… Как ты там пел, Каренчик? Когда за спину к бабке встал? Тех, что погибли, считаю?..
— Считаю храбрее, бабушка. Тех, что погибли, считаю храбрее.
— Тебе виднее. Может, и так, а может, и не совсем. Я о другом: девка однажды торопилась куда-то, на балкон забежала, в щечку чмокнула — гляжу, она листок обронила. Знаешь, чего там написано было? Сейчас, сейчас припомню… Вот память, ровно чулан! Значит, так: пустая комната… Точно! Пустая комната и темное окно, в пустую комнату вхожу, как входят в реку, и все мне чудится: остановилось время, а я иду, и время дышит за спиной… Как мыслишь, гостенек: неужто сама сочинила?
— Не знаю, бабушка.
— Вот и я не знаю. И время дышит за спиной… Ладно, спи, Каренчик, заболтала я тебя…
Глава десятая
Хаким
Возвращаться в реальность было невмоготу, словно выпущенному из зиндана вору в прежнюю вонючую яму: вот так бы дрыхнул без просыпу — а потом, после пробуждения, все бы само собой встало на места и…
Доктор Кадаль попытался нырнуть обратно в сон в уют беспамятства; однако, к изрядному неудовольствию доктора, сон вывернулся и сбежал, махнув на прощание платочком, в результате чего пришлось-таки открыть глаза.
Утром, которое, по мнению гиганта хайль-баши, мудренее вечера, и не пахло — в комнате по-прежнему царила темнота, но темнота другая. Во всяком случае, темнота выспавшаяся, бодрая и готовая к новым каверзам. «Интересно, сколько времени?» — подумал Кадаль, пытаясь в серой мгле разглядеть циферблат часов.
Для этого пришлось изрядно потрудиться, вертя рукой и ловя проникающий в щели скудный свет.
Происхождение обрывков света оставалось загадкой, во всяком случае, «Да будет свет!» говорилось про что-то другое.
— Два семнадцать, — наконец констатировал он вслух.
— А у вас часы, часом, не стоят? — поинтересовался из угла Альборз-пахлаван, не заметив собственного каламбура. — На моих — пять сорок. И сереет на дворе вроде…
Доктор приложил часы к уху.
Пошел к Иблису — ответили обиженные часы.
На их языке это звучало: тик-так, тик-так, тик-так.
— Без четверти десять, парни, — угрюмо сообщил шейх «Аламута», словно пытаясь этим кого-то обидеть. — Утра. Или вечера. Или — зимы.
И Равиль умолк, роясь в портсигаре.
Скоро вспыхнул огонек зажигалки, высветив заспанную бородатую физиономию ар-Рави; почти сразу физиономия окуталась клубами дыма — «горный орел» привычно изображал огнедышащего дракона. — Пошли посмотрим, что на улице творится, — решил дракон.
«Кто бы спорил», — подумал Кадаль, покидая комнату, облюбованную их троицей для ночлега.
На ступеньках у входа торчал столбом и разинув рот смотрел в небо охранник. Доктор последовал его примеру — и рот Кадаля разинулся без предварительной команды.
Небо не было ни черным, ночным, ни дневным, голубым; туч, луны или солнца на нем тоже не наблюдалось. Равномерная фиолетовая мгла, слабо подсвеченная изнутри. Гнилушка в темной чаще. «Уж лучше бы было темно!» — передернулся Кадаль. Но передернуться пришлось дважды: через минуту доктор выяснил, что сквозь гнилое свечение чернеют бездонные провалы звезд!