Дед умер молодым
Шрифт:
Сцена сценой, но требовал к себе внимания и зрительный зал. Надо было открыть доступ на премьеру не только завзятым театралам, эстетствующим снобам, скучающим барыням, щеголяющим туалетами, но и широкой публике, трудовым москвичам, тем, ради которых, собственно, и создавался театр как «художественно-общедоступный». Тут уж Морозов хлопотал вовсю, наставляя билетных кассиров, контролеров, капельдинеров. Кроме галерки, по традиции заполняемой молодежью, в распоряжение студенческой братии предоставлялись дешевые «стоячие» места в ложах, приставные стулья в проходах партера.
И вот наступил долгожданный вечер.
Медленно раздвинулся занавес. Перед зрителями предстало мрачное подземелье ночлежки. Оно и впрямь напоминало дно, затянутое тиной. Будто подводные камни выглядели неподвижные вначале человеческие фигуры. И глухо зазвучали голоса, надрывный чахоточный кашель, приглушенные всхлипы, когда «камни» эти начали постепенно оживать. Обитатели дна повествовали о горестной своей судьбе, взывая к справедливости, мечтая о настоящей человеческой жизни под солнцем, которого они лишены в жестоком царстве нищеты и бесправия5.
Пусть же задумаются преуспевающий адвокат в крахмальной манишке и офицер в парадном мундире, их декольтированные дамы — все, кто заполняют первые ряды партера и ложи,— пусть задумаются они о тяжкой доле «простонародья», на которое до сей поры было принято смотреть сверху вниз.
И да возрадуются слову правды, громко звучащему со сцены, парни в студенческих куртках и девушки-курсистки на притихшей галерке.
Было очевидно, что показываемые на сцене «подонки общества» отнюдь не бунтари. Они не способны ниспровергать устои. Все это так... Но многие думали: вот придет время, и мечтателей, резонеров, циников сменят люди действия, рыцари борьбы, разрушители старого и строители нового. Они заговорят — уже не со сцены, а в жизни голосом своего певца — Буревестника.
А Горький в тот вечер молчал. Слишком сильно было потрясение. После мучительного ожидания его ошеломила буря зрительских восторгов, лавина рукоплесканий, несмолкающие крики «браво!».
Станиславский, Москвин, Качалов, Вишневский, Лужений со всеми актерами, занятыми в спектакле, выходили на авансцену не один раз. Автору же пьесы пришлось шестнадцать раз отвечать на вызовы публики. Когда наступила пауза в шквалах аплодисментов и всеобщем гуле, откуда-то сверху раздался задорный молодой голос:
— Слава почетным народным академикам Горькому, Чехову, Короленко! Спасибо тебе, Максим Горький, за Человека!
«Дом Чехова» — так называли в кругах московской интеллигенции Художественный театр — постепенно становился и «домом Горького», не только в переносном, но и в самом прямом смысле этого слова. Алексей Максимович, изрядно уставший от бесприютной, бродяжьей жизни на Руси, от арестов и ссылок, от гласной и негласной «опеки» полиции, обретал тут, на Камергерском, столь необходимый ему душевный уют. Еще более сближался он с Морозовым, разделяя его убежденность в том, что «этот театр сыграет решающую роль в развитии сценического искусства».
Алексей Максимович все более соглашался с характеристикой, данной Морозову Немировичем: «Он способен страстно увлекаться, до влюбленности. Не женщиной — это у него большой роли не играет, а личностью, идеей общественной. И, увлекаясь, отдает свою сильную волю в полное распоряжение того, кем
Одной из таких личностей, олицетворяющих передовые общественные идеи, стал для Морозова Горький. Дружба их крепла с каждым днем при всем различии вкусов литературных. Не соглашался Горький с Морозовым в оценке творчества Чехова:
— Как не стыдно тебе, отец, про Антона Павлова такое говорить, дескать, пишет он брюзгливо, старчески, от его рассказов садятся в мозг пыль и плесень... И вовсе ты не прав в том, что чеховские пьесы надо играть как комедии, а не как лирические драмы...
Морозов не сошелся характером с другом Алексея Максимовича Леонидом Андреевым, который после первой беседы называл Савву «ЕрмакомТимофеевичем» и говорил Горькому:
— У него лицо татарина, но это, брат, английский лорд.
А Морозов высказывался об Андрееве отнюдь не почтительно:
— ...Боится безумия, но хочет других свести с ума.
Запомнилось писателям и резкое суждение капиталиста
о социальном строе, которому он обязан весьма многим. Когда однажды в гостях у Андреева зашла речь о несостоятельности самодержавного строя, о неизбежности уступок обществу со стороны монархии, Морозов, скромно сидевший в углу, сказал спокойно и негромко:
— Я не считаю правительство настолько разумным, чтобы оно поняло выгоду конституции для себя. Если же обстоятельства понудят его дать эту реформу — оно даст его наверняка в самой уродливой форме, какую только можно выдумать. В этой форме конституция поможет организоваться контрреволюционным группам...
Вспыхнул ожесточенный спор. Выслушав многочисленные и обильные возражения, Савва иронически улыбнулся:
— Если мы пойдем вслед за Европой даже церемониальным маршем во главе с парламентом — все равно нам ее не догнать. Но мы ее наверняка догоним, сделав революционный прыжок.
Кто-то крикнул:
— Это будет сальто-мортале, смертельный прыжок.
— Может быть, — спокойно ответил Савва.
Его революционные симпатии и речи все-таки казались Горькому загадочными. Они стали более понятны после беседы о Ницше — модном в то время немецком философе-идеалисте, проповедовавшем культ сверхчеловека, превозносившем «нордическую расу господ». Горький иронически называл Ницше «превосходным немецким пиротехником», имея в виду чисто внешний эффект его воздействия на психику европейского мещанина, боящегося общественных потрясений, готового покориться диктатуре «сильной личности».
И у Морозова сложилась своя точка зрения на философию Ницше:
— Он полезен для прусской политики, становящейся все более агрессивной, так же как был полезен для нее Бисмарк... А вне отношения к немцам Ницше для меня — жуткий признак духовного оскудения Европы. Это крик больного о его желании быть здоровым... Да, да... Изработалась великолепная машина и скрипит во всех частях. Она требует радикального ремонта. Но министры ее — плохие слесари. Только в области экспериментальных наук и техники она продолжает свою работу энергично, но совершенно обессилела в творчестве социальном. Книги Ницше — нечто вроде экстракта Броун-Секара, даже не тот «допинг», который дают лошадям, чтобы увеличить их резвость. Я читал эти книги с некоторым отвращением и, пожалуй, злорадством. Европа относится к нам свински.