Дело № 179888. Летопись горького времени
Шрифт:
— Говорят, он болезненно-мнительный, подозрительный и недоверчивый, — тихо, нерешительно сказал после общего молчания секретарь райкома. — Очень сложный, трудный человек.
— Пошло-поехало! Опять в психологию ударились, — устало вздохнул танкист. — Я буду цацкаться с его трудным характером, а меня здесь на карачки будут ставить? Ведь мы при социализме живем, это вы понимаете? Или у вас нет никакого ощущения времени?
Тут и я заговорил, я рассказал, как следователь добивался от меня подписи под ложными клеветническими показаниями, уверяя, что это якобы необходимо Сталину. Кончил я так:
— Сталин не знает и сотой доли того, что здесь творится. Требовать от советских людей
— Ваша правда, товарищ! — радостно закивал мне печник. — В него не то, что камнем, соломинкой кинуть грешно! Я в него, как в бога, верю.
— «По правде, всех богов я ненавижу!» — тихо и медленно проговорил Пиотровский. Он стоял привалясь к стене, с закрытыми глазами.
— К месту сказали, Адриан Иванович! — улыбнулся жестко танкист.
— Не я, Эсхил [1] сказал, — по-прежнему с закрытыми глазами откликнулся Адриан Иванович.
— Нет, почему же, насчет богов, хоть небесных, хоть земных, я не против. С ними как-то тверже, — задумчиво почесывая скулу, сказал колхозник.
— С богами и боженятами земными ты, как хочешь, поступай, хоть на божницу ставь, хоть на себя вместе с крестом вешай, — проговорил с пола начальник депо, — а поглядывай почаще на народ. Вот, смотри, — широким жестом обвел он камеру. — В трех щелоках нас здесь варили, утюжили, мяли, катали, а сколько сподличало, испоганилось? Это что значит? Это значит — советская да ленинская правда в них живет!
1
«Прометей прикованный».
— Были и подлецы! — раздраженно оборвал начальника депо танкист. — Летчика вспомните. Как с такими?
Военный летчик, лейтенант, на допросе не только себя погубил, но и «назвал фамилии». Сколько он своих товарищей и друзей обрек на гибель — неизвестно. А узнать о его предательстве было нетрудно: мы в обед ели баланду, а ему приносили солянки, борщи и бифштексы. «Большой дом» грубо, нагло издевался над честными, стойкими, а может быть, хотел соблазнить их тридцатью сребрениками в виде бифштексов. Но ел лейтенант свои бифштексы стоя, повернувшись лицом к стене. Он боялся наших взглядов. Он целыми днями сидел лицом к стене, понурый, обхватив голову руками. Наконец камера не вытерпела. Староста подошел к нему и сказал: «Попросились бы в другую камеру. Неужели не чувствуете? Советую в одиночку проситься. Понимаете?»
Летчик побледнел и ничего не ответил. Скоро его забрали от нас.
— А с такими, говорю, как? — повторил вопрос танкист.
— Он ответит за это. Не беспокойтесь, сполна ответит! — сказал геолог.
— Вы не то говорите. Кто за него ответит? — бросил напоследок танкист и отошел.
— И за тебя кто-то ответить должен, — прошептал геолог, глядя на отошедшего. — А кто?
В коридоре загремел отбой.
— Приятных снов, товарищи, — улыбнулся нам доктор. — И давайте, друзья, верить. Сожми себя в кулак, и, если хоть на секунду разожмешься, пропал! Верить и надеяться!
— Больше нам ничего не остается, — печально сказал геолог.
8
Камера наша непрерывно пополнялась. «Черный ворон» привозил все новых и новых людей, испуганных, растерянных, пришибленных, смутно догадывавшихся о непоправимой беде, свалившейся на их головы. Скоро в нашей камере не только лежать, сидеть будет негде, будем стоять вплотную, дыша друг другу в затылок, как в трамвае.
На новичков набрасывались с жадными
Настроение в камере резко изменилось. Черная тоска ударила в душу. Прекратились шумные разговоры, прекратились и споры. Недоверие к ближнему, подленькая опаска проползли, видимо, с воли и в нашу камеру. Но «Утренние беседы в Шпалерке» не прекратились, и это была наша единственная отрада и утешение.
И вдруг новые удары, от которых холодела душа.
Одному из секретарей райкома следователь передал письмо от жены, тоже члена партии. Жена проклинала его, врага народа и врага партии. Затем получил письмо от сына, студента и комсомольца, недавно арестованный директор крупного ленинградского завода. Сын тоже в резких выражениях осуждал отца, и писал он не только от своего имени, но и от имени матери, жены директора. «Мы отказываемся считать мужем и отцом человека, изменившего советской власти и партии. Считай, что жены и сына у тебя нет!»
Эти два письма легли на души всех нас чугунными плитами и давили, давили до нестерпимого желания кричать, вопить. Да, мы прокаженные! Наши любимые и любящие и те отрекаются от нас. Что толкнуло их на этот жестокий поступок, на отречение, на предательство? Трусость? Страшно думать так о своих любимых. А может быть, они поверили выжженному на нас клейму? Это еще страшнее! Сверх меры, сверх сил человеческих наши испытания! Что же теперь делать нам, как дальше жить? Сказать сомнениям — нет, неверию — нет, слабости — нет! Вот что делать. Сжать себя в кулак.
Сдал даже наш староста, неохотно отвечал на вопросы, целыми днями молчал и беспрестанно морщился, будто от неотвязной головной боли. И он очень удивил меня, когда однажды в начале дня подошел ко мне и деловито, бодро сказал:
— Вы, батенька, просто неприличны! Хорошо, что среди нас нет дам. Я говорю о ваших брюках. Надо спешно принять меры!
Брюки мои действительно стали неприличными. При аресте мне не позволили даже переодеться, увезли в бледно-кремовых пижамных брюках. Костюм не слишком пригодный для тюрьмы. Днем всем не хватало мест на сложенных одеялах; уставший стоять или топтаться по камере, я садился на пол. А тесное соприкосновение моих брюк с цементом было для них вредно. Они потерлись, прорвались, висели клочьями, словно их собаки рвали. Стоило мне повернуться к друзьям спиной, как раздавался смех.
— Будем лепить заплатку на ваш зад! — решительно закончил доктор, позвенел алюминиевой миской по прутьям решетки и крикнул в коридор: — Починочка!
По этому сигналу надзиратель выдавал камере ворох тряпья и, под личную ответственность старосты, толстую цыганскую иглу. Ножницы не давали, обходись как хочешь. И обходились, еще как обходились крошечным осколком стекла, подобранным кем-то из нас на прогулке.
Доктор выбрал из вороха тряпья большой лоскут ярко-красного одеяла, действуя стеклышком, поистине как скальпелем, обрезал его в виде круга и начал пришивать к моим брюкам замысловатым хирургическим швом. А когда я надел отремонтированные брюки, он повернул меня спиной к камере и, гордясь, спросил: