Демократия и тоталитаризм
Шрифт:
Второе объяснение, не столь торжественное, — тайный сговор между полицией и обвиняемыми, которым якобы обещали сохранить жизнь в обмен на официальное признание. Судя по имеющимся сведениям, обвиняемые казнены, и большинству была известна участь их предшественников. Вероятно, они хотели спасти даже не свою жизнь, а жизнь родных и близких.
Не исключено, что такие соглашения действительно имели место.
Третья и, пожалуй, простейшая версия — пытки. Я еще раз приведу слова Хрущева, потому что они представляются мне самыми толковыми среди тех, что были написаны по данному поводу:
«Когда Сталин говорил,
Скорее всего, третья версия ближе к истине, хотя и не исключает полностью двух предыдущих.
Странной была психология обвинителей. Следователи знали, что признания полностью выдуманы. Они не могли верить тому, что внешне принимали всерьез. Признававшиеся знали, что следователи не верят им. Тот, кто взял на себя функции режиссера московских процессов, не мог не знать, что именно он сам приказал создать этот неправдоподобный мир. Однако могущество государства и полиции привело к тому, что все удивлялись подлинности этого фиктивного мира. Полностью никто не был введен в заблуждение, но мало у кого хватало мужества сказать по-английски «nonsense» — «бессмыслица», и по-французски — «ложь! ложь! ложь!».
И что еще удивительнее, этот окрашенный смертью мир не просто омерзителен или гнусен. В нем было нечто притягательное. Он оказывал гипнотическое воздействие, потому что все имело там определенное значение, ничто не происходило по воле случая. Глубинные силы истории вступали во взаимодействие с классовыми конфликтами и заговорами отдельных лиц. Гегелевская диалектика порождала полицейский кошмар, и каждый пытался разобраться в причинах того, что творилось в этом трагическом балагане. Никто не осмеливался сказать так, как много позже говорил Хрущев: Генеральный секретарь в результате своей крайней мнительности и подозрительности даже в маршале Ворошилове видел английского агента.
XV. О тоталитаризме
В конце предыдущей главы мы проанализировали одно из самых тягостных в своей загадочности явлений советского режима: периодически возникавшее идеологическое неистовство в сочетании с полицейским террором. Два периода, когда это проявилось, так сказать, в наиболее совершенном виде, — 1934–1938 и 1949–1952 годы. Теперь, благодаря самому Хрущеву, известно, что за год до смерти Сталин готовил огромную чистку, сопоставимую, возможно, с той, что прошла в 1936–1937 годах. Было бы несправедливо судить о всем советском режиме и его лидерах только на основе этого полицейского террора, но мне кажется, что он имеет несомненное значение.
Секретный доклад Хрущева похож на странную иллюстрацию теории Монтескье о деспотизме: согласно этой теории, принцип, на котором зиждется деспотизм — страх, незаметно завладевающий всеми в данном обществе, — всеми, кроме одного. Хрущев сам спрашивает: «Почему же мы ничего не сделали?» И отвечает, искренне и простодушно,
Если бы такой террор был революционным, он казался бы вполне обычным делом, но он обрушился не только на подлинных или возможных противников, но и на тех, кто был верен режиму, лет через двадцать после взятия большевиками власти. Наконец, террор церемонно прикрывался саморазоблачениями обвиняемых, что было за пределами всякой логики, поскольку так или иначе позорило весь режим. В самом деле, уж если понимать буквально признания бывших соратников Ленина или обвинения против генералов Красной Армии, пришлось бы поверить, что государством управляли именно те, кто против него же устраивал заговоры и предавал его иностранным державам. Совокупность обвинений, которые тем самым навлекал на себя режим, была чудовищной. Если же эти признания считать ложными, то как оценивать режим, вынуждавший обвиняемых так оговаривать себя? Наконец, нельзя не задаться вопросом: где же реальность? Где идеология? Во что же верят высший вождь, вожди рангом поменьше и массы? Один-единственный лидер определял судьбы всех, покрывал славой или обрекал на позор, объявлял тех, кто служил режиму, верными подданными или предателями. Но раз он распоряжался жизнью и смертью каждого, то не мог же он сам верить в нежизнь, которую прочих заставлял принимать за жизнь, да и они едва ли с большим доверием относились к этому бреду. В итоге получался странный мир, где смысл имело любое отдельное событие, но все в целом было совершенно бессмысленным.
Теперь, пожалуй, возникает искушение отбросить идеологию как шелуху и сделать вывод: если что и было подлинным — так это деспотизм, возможно, даже деспотизм одного лидера, а прочее сводилось к маскировке, которая никого не могла ввести в заблуждение.
Мне кажется, что даже в таком крайнем случае было бы неверно игнорировать идеологию. Дело в том, что патологические проявления деспотизма немыслимы вне рамок идеологического неистовства, даже если оно внушает большинству больше неверия, чем веры.
Что представляет собой феномен тоталитаризма? Как и все социальные явления, он, в зависимости от точки зрения наблюдателя, может получить много различных определений. Вот какими мне видятся пять его основных признаков:
1. Тоталитаризм возникает в режиме, предоставляющем какой-то одной партии монопольное право на политическую деятельность.
2. Эта партия имеет на вооружении (или в качестве знамени) идеологию, которой она придает статус единственного авторитета, а в дальнейшем — и официальной государственной истины.
3. Для распространения официальной истины государство наделяет себя исключительным правом на силовое воздействие и на средства убеждения. Государство и его представители руководят всеми средствами массовой информации — радио, телевидением, печатью.
4. Большинство видов экономической и профессиональной деятельности находится в подчинении государства и становится его частью. Поскольку государство неотделимо от своей идеологии, то почти на все виды деятельности накладывает свой отпечаток официальная истина.