Демон и Лабиринт (Диаграммы, деформации, мимесис)
Шрифт:
36
Смех смешивает различные аффекты, снимает дифференциацию в сфере выразительности. Он, по существу, реализует медиацию между "высоким" и "низким", утрачивающими в сфере его действия не просто противоположность, но даже различимость. Странным образом медиация эта осуществляется по мере нарастания бессодержательности, а следовательно, и недифференцированности телесного поведения.
Все поведение Чичикова перед зеркалом отмечено тем же нарастанием "бессодержательного" кривляния. Первоначально он перед зеркалом "примеряет" "множество разных выражений": "то важное и степенное, то почтительное, но с некоторою улыбкою, то просто почтительное без улыбки". Гоголь специально отмечает чрезвычайно тонкую нюансировку выражений. Все они еще могут быть включены в системы неких значимых оппозиций. Но
Смех "взрывается", он с необыкновенной силой возникает изнутри, но его явление это одновременно и отказ от присутствия, это явление чего-то сметаемого прочь самим явлением. Жан-Люк Нанси окрестил его "представлением невозможного присутствия" (Нанси 1993: 377--378). Он задает присутствие как распад. Генерирующее смех тело как бы исчезает, дистанцируется от самого себя до полного исчезновения.
Одной из характерных черт смеховой мимики является разрушение экспрессивности. То, что в рамках выразительности можно определить как целостный гештальт (лицо, например, в системе выразительности -- это образ, обладающий индивидуальностью и единством смысла), разрушается, фрагментируется, рассыпается и предъявляет наблюдателю некоего монстра. Вот как описывает Набоков миметическую смеховую суггестию у Пнина, русского профессора, читающего русскую комедию XIX века американским студентам, не способным на уяснение "хоть какой ни на есть забавности, еще сохранившейся в этих отрывках":
"Наконец, веселье становилось ему непосильным, грушевидные слезы стекали по загорелым щекам. Не только жуткие зубы его, но и немалая часть розоватой де
37
сны выскакивала вдруг, словно черт из табакерки, рука взлетала ко рту, большие плечи тряслись и перекатывались. И хоть слова, придушенные пляшущей рукой, были теперь вдвойне неразличимы для класса, полная его сдача собственному веселью оказывалась неотразимой. К тому времени, когда сам он становился совсем беспомощным, студенты уже валились от хохота: Чарльз прерывисто лаял, как заводной, ослепительный ток неожиданно прелестного смеха преображал лишенную миловидности Джозефину, а Эилин, отнюдь ее не лишенная, студенисто тряслась и неприлично хихикала" (Набоков 1993:163). Распад физиогномики Пнина -- необходимое условие нарастающего в группе миметизма. Элементы механичности в поведении Пнина (десна, выскакивающая, словно черт из табакерки; взлетающая ко рту рука и т. д.) отражаются в чисто механическом поведении студентов: лающем, как заводном, Чарльзе, трясущемся теле Эйлин. Миметизм действует, снимая различия между членами группы, соединяя их между собой как части единой, трясущейся и дрожащей машины.
Именно это снятие различий и делает героев миметических цепей своеобразными двойниками. При этом комически гротескное тело вызывает не просто удвоение, дистанцирование или, наоборот, миметическую идентификацию с ним. Оно оказывается телом-посредником, через которое дистанцирование постоянно переходит в идентификацию и наоборот. Ханс Роберт Яусс заметил:
"Смех над одним из вариантов комического героя часто превращается в смех вместе с ним. Первоначально мы, вероятно, смеялись над Лисом, Ласарильо, Фальстафом, мистером Пиквиком, но затем мы осознали, что неожиданно присоединились к ним в их смехе" (Яусс 1982: 195).
Такая ситуация предполагает наличие некой "мерцающей" точки зрения, которая одновременно дистанцирована от персонажа и вместе с тем почти склеена с ним. Эта двойственность точки зрения лучше всего выражается в двойнике -- неком теле, как бы существующем вне своего "оригинала", но вместе с тем от него практически неотделимом.
3. Удвоение
Юрий Лотман объясняет вранье Хлестакова тем, "что в вымышленном мире он может перестать быть самим собой, стать другим, поменять первое и третье лицо местами, потому что сам-то он глубоко убежден в том, что подлинно интересен может быть только "он", а не "я".
38
То раздвоение, которое станет специальным объектом рассмотрения в "Двойнике" Достоевского и которое совершенно чуждо человеку декабристской поры, уже заложено в Хлестакове..." (Лотман 1992, т. 1: 345) Гоголь не просто раздваивает Хлестакова через вранье, он одновременно подчеркивает специфическую механистичность его поведения. В "Замечаниях для господ актеров" Гоголь так характеризует Хлестакова:
"Говорит и действует без всякого соображения. Он не в состоянии остановить внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают из уст совершенно неожиданно" (Гоголь 1952, т. 4: 281). Хлестаков как будто воплощает в себя кантовскую концепцию смеха, с ее неожиданным срывом в "ничто". Он является знакомой нам уже машиной с нарушенным автоматизмом поведения. В письме-наставлении Михаилу Щепкину (10 мая 1836 г.) Гоголь особенно настаивает на "отрывочности" хлестаковской пластики:
"Каждое слово его, то есть фраза или речение, есть экспромт совершенно неожиданный и потому должно выражать отрывисто. Не должно упустить из виду, что в конце этой сцены начинает его мало-помалу разбирать. Но он вовсе не должен шататься на стуле; он должен только раскраснеться и выражаться еще неожиданнее, и чем далее, громче и громче" (Гоголь 1988, т. 1: 451). В сцене вранья, о которой говорит Гоголь, Хлестаков становится наконец главным миметическим телом всей пьесы, и окончательное утверждение в этой роли совпадает с подчеркиванием непредсказуемой отрывочности его поведения. Хлестаков буквально сам не знает, что будет следующим экспромтом его не контролируемого сознанием тела. Любопытно указание Гоголя на то, что Хлестаков не должен раскачиваться на стуле. Такое раскачивание также относится к разряду автоматизированных, механических движений, но оно обладает предсказуемостью.
Миметическое тело в полном смысле этого слова не должно капсулироваться в автономности ритмически однообразного движения, оно должно быть чутко настроено вовне. Будучи центром миметических процессов, происходящих в пьесе, Хлестаков как бы раздваивается. Его тело ведет себя так, как будто оно реагирует на иное, невидимое тело, чью логику оно не может рассчитать, оно входит в соприкосновение с тем самым "демоном", о котором я упоминал выше.
Известно, что Сократ считал, будто его сопровождает некий демон (гений), который, по сведениям Платона, дает ему советы, останавливает его, когда он хочет совершить "неправильный" поступок, а по мнению Ксенофона, активно побуждает его к действиям. Гегель, уделивший демону Сократа значительное внимание, связы
39
вает его с неспособностью греков принимать решение, руководствуясь внутренними побуждениями. Оракул -- это способ передачи решения "внешнему факту". Демон Сократа, по мнению Гегеля, -- это "оракул, который вместе с тем не представляет собой чего-то внешнего, а является чем-то субъективным, есть его оракул" (Гегель 1932: 66). Речь идет о процессе проекции вовне внутреннего решения и одновременно интериоризации "внешнего" решения.
Плутарх, например, объяснял феномен сократовского демона тем, что душа, проникая в плоть, становится иррациональной. Наиболее же чистая, рациональная, интеллектуальная часть души у некоторых как бы остается над телом, поднимаясь вверх над головой человека. Интеллект у таких людей как бы оказывается вне плоти и говорит с телом извне:
"Теперь та часть, которая погружена в тело, называется "душой", в то время как часть, неподвластная смерти, обычно называется "разумом" и считается внутренней способностью, так же как предметы, отраженные в зеркалах, кажутся внутри зеркал. Тем не менее всякий, кто понимает этот предмет правильно, называет ее "божеством" из-за того, что она существует вовне" (Плутарх 1992:
344).
Закономерно Гегель усматривает в Сократе важный этап развития связи индивидуума с "реальным всеобщим духом", демон же выступает в качестве воплощения такой формирующейся связи. Гегель пишет: