Демон театральности
Шрифт:
Не забывайте, что дети, которых вы осчастливите своим посещением, слишком развитые дети, чтоб их могли удовлетворить магазинные куклы (фи! «покупные куклы»!)… Они такие взрослые, эти противные ребята! — им все надобно совсем как настоящее и непременно что-нибудь необыкновенное, что-нибудь особенное, чудесное, неземное! Одним словом, фей-но-фейное!
Вот им и будет сюрприз — авто-куклы!..
Ну-ка, видели таких?..
А радости-то, радости сколько для них будет!
Да и для вас тоже! — разве ж это не настоящее счастье — дарить бедным детям богатые игрушки!..
Бал дурного тона {355}
Начну, сразу взяв «быка за рога», следуя business-стилю {814} «Обиходной рецептуры», «Поваренной книги», руководства «Как устроить домашний террариум» и т. п. литературы.
Бал дурного тона… [1073]
Берут
1073
Источниками настоящей пьесы послужили «вечер дурного тона», устроенный у себя, на квартире, Филимоном Петровичем М-м, «мещанский бал», спроектированный года три тому назад Н. И. Бутковской [Бутковская Наталья Ильинична — сподвижник Евреинова, издатель его книг, актриса Старинного театра, закончила (в 1902 г.) драматические курсы Петербургского Театрального училища. — Ред.], и личное впечатление, вынесенное из посещения одного из вечеров в зале Пальма.
Вот и все.
{356} Спрашивается, в чем же удовольствие от лицедейства в таком представлении? В чем его interest{815}?
Ответить на этот вопрос «не чувствующим», не смекающим, где тут «зарыта собака», и ответить обстоятельно, до полного удовлетворения, чрезвычайно трудно…
Позвольте избрать окружной путь!..
Помните сцену в «Войне и мире» Льва Толстого, где Пьер Безухий{816} (богатейший, тонкий, избалованный, аристократичнейший граф Безухий) встречается с Платоном Каратаевым?.. Начало этой встречи, т. е. когда Пьер не имел еще никаких данных полюбить Каратаева и подчинить весь свой душевный строй камертону Каратаева, описано у Толстого следующими штрихами: «Рядом с ним сидел, согнувшись, какой-то маленький человек, присутствие которого Пьер заметил сначала по крепкому запаху пота, который отделялся от него при всяком его движении. Человек этот что-то делал в темноте со своими ногами… Присмотревшись в темноте, Пьер понял, что человек этот разувался… Пьеру чувствовалось что-то приятное, успокоительное и круглое в… запахе даже этого человека…»
Для поверхностного, неглубокого читателя, для непсихолога, это место «Войны и мира» по меньшей мере преувеличение (мол, «увлекся автор»). Для человека же с глубоким пониманьем душевных состояний это место у Толстого гениальнейшее!
В нашей пресыщенности, в нашей трагической усталости «довольством» уже заложено роковое стремление к темному балагану пленников [1076] , среди которых запах Каратаева дает нечто приятное,
1076
У Толстого знакомство Пьера с Каратаевым происходит именно в темном балагане, где французы содержали русских пленных.
Je ne veux pas approfondir les choses{817} и далек от всяческих рискованных сопоставлений, но… ведь это же не случайность, что в конце сытного, изысканного обеда и десерта так необходим кусочек острого, вонючего сыра!
Хотите еще пример? — Извольте!
В «Братьях Карамазовых» Ф. М. Достоевского выведен помещик Максимов, который «претендует (вчера всю дорогу спорил — рассказывает в Мокром Калганов), что Гоголь в “Мертвых душах” это про него сочинил. Помните, там есть помещик Максимов, которого высек Ноздрев и был предан суду “за нанесение помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде” — ну, помните! Так что ж, представьте, он претендует, что это он и был и что это его высекли!» Грушенька заинтересовывается этой неприличной историей («рассказывай, — крикнула Грушенька Максимову. — Что ж вы все замолчали?»), и Максимов «с видимым удовольствием и капельку жеманясь» начинает рассказывать, как его за анекдот «про Пирона» «взяли» и «высекли». — «Мало ли из-за чего люди могут человека высечь», кротко и нравоучительно заключил Максимов эту невероятную, сочиненную {357} им самим историю, весь смысл которой в позе стыда и связанных с нею унизительно-сладостных переживаниях.
Помещику Максимову непременно хотелось слыть высеченным бесшабашным Ноздревым. Ореол срама ему необычайно дорог: об этом он «вчера всю дорогу спорил». Об этом он быть может в сотый раз рассказывает перед Грушенькой, Калгановым и поляками, очутившимися в Мокром.
«Э, полно, скверно все это, — оборвала Максимова Грушенька, — я думала, что веселое будет…» Но для Максимова это самое веселое, что он может сочинить о себе. Ему нравится, ему нужно, ему очень хочется, если не de facto{818}, то хоть in abstracto{819}, но непременно представить себя в глазах прочих высеченным.
Тот, кому не чуждо и даже понятно хвастовство Максимова, так же как понятно и близко радостное переживанье Пьера Безухого около разувающегося Коротаева, — тому мой «Бал дурного тона» покажется сладчайшим откровением новейшей драматургии, вожделенной трагикомедией, где зритель и актер — одно лицо, одно чувство, одна радость.
Сантиментальная прогулка
У каждого из нас остались в памяти эти печальные встречи с очень юными девушками, столь бессильно-беспомощными в пасти огромного Города, — встречи с бледными девушками, в чьих глазах наше грамотное сердце так бегло читает скорый приговор неумолимой смерти.
Они приходят в этот город, полные невиннейших надежд и чаяний, они приходят сюда, чтоб остановить кого-то среди тысячи вечно спешащих к другим и к другому, чтобы похитить хоть у самой ничтожной частицы этой быстронесущейся лавины часок, денек, зорьку, ночку для своего маленького нетерпеливого сердечка.
Их так много, этих маленьких, нетерпеливых сердечек, и над всеми ними некий нимб обреченности.
Они слишком хрупки, наивны и глупы для большого, сильного, умного Города. Они совсем-совсем дети, прилетевшие сюда из родительских гнезд своих дальних селений. Они должны здесь погибнуть, должны! — у них слишком слабые крылья, слишком мягкие клювы, слишком незоркие глазки.
Они ничего не могут делать без вреда для здоровья в этом большом, железобетонном, дымном, душном и туманном Городе, который так лихорадочно дразнит вечером бесконечными огнями своих улиц, магазинов, ресторанов, театров…
И они недолго едят здесь конфеты и пирожные, ходят по кинематографам, зарабатывают на яркие тряпки, мечтают о богатом и прекрасном принце, завидуют балетным и оперным волшебницам… Они не могут здесь жить. Они совсем не для города — непродажные, бесхитростные, неупрямые, хрупкие телом и духом, наивные, читающие книжки стихов по ночам, обожающие бедных поэтов, а не богатых подрядчиков, покупающие {358} открытки с видами Венеции и портретами Дузе{820}, и вечно забывающие купить галоши и теплые гамаши.
И вот они умирают, бессильные цвести, умирают безвестно, ничего не свершив, ничего не завоевав, — тихо умирают среди грохота жизни большого, большущего, грубого в правоте своей Города! Умирают среди тысячи негодяев, остающихся жить! Умирают десятками, сотнями…
Их очень много везде, этих втоптанных в землю цветков, но особенно много на кладбищах.
Если у вас есть преданный друг, такой же смешной, т. е. такой же всепрощающий и вселюбящий юноша, как вы сами, — соберитесь с ним грустной весною на кладбище, где много лежит под землей таких девушек. Ведь вы встречались с ними, даже знакомились, быть может, даже любили, нежно жалея, одну из этих обреченных!