День, когда рухнул мир
Шрифт:
Я положил голову на дедушкины колени и заснул. И явилась ко мне во сне грозная тень страшного горного барса. Тень эта нависла надо мной, приближаясь все ближе и ближе.
– Не бойся, не бойся меня, – вдруг зашептала тень человеческим голосом. – Вам будет тяжело, малыш, но вы должны выдюжить. Помни, все помни, сынок! Запоминай, запоминай, запоминай! Ибо придет такое время, которое заставит тебя поведать миру правду, горькую правду о том, что ты видел…
Из глаз его сыпались зеленоватые искры, барс потрепал меня передней лапой по плечу. Миг – и его тень исчезла.
А когда я проснулся и, ежась от утренней прохлады, стал растирать ладонями плечи, то заметил вдруг на левой руке свежие длинные царапины. "Барс! Это следы его когтей! – мелькнуло у меня. – Но как-же так, как же так? Ведь не было же его наяву. Ведь я спал и только сейчас проснулся. Как же так, как же так?.."
С восходом солнца в горах появились военные.
– Откуда они взялись? – удивился мой дед.
– Действительно, будто из-под земли выходят, – испуганно вымолвил дед Архам. Военные направились к нам, и один из них, очевидно, старший, сказал:
– Через полчаса все начнется. Вам во время взрыва следует укрыться кошмами и не вставать, пока не будет команды. Костры немедленно потушить.
Солдаты уже заливали огонь водой. Короткие, отчетливые приказы ворвались в благостную утреннюю тишину. Люди начали вытаскивать кошмы, группироваться, кучковаться, устраиваться поудобнее. Кенже лежала между мной и бабушкой. Ее нежное лицо осунулось, в широко раскрытых глазах снова застыл страх, еле шевелились длинные ресницы. Мой дед шептал молитву… Бабушка насильно укрыла меня с головой. Я вырывался. Она сердилась.
Еще
– Внимание! Внимание! Всем лежать! Замрите!..
И – тихо покачнулась земля. Мне показалось, что она – вечная колыбель, баюкающая нас. Но земля внезапно содрогнулась, бешеными толчками била она нас снизу – в ноги, в грудь, в лицо; ослабли бабушкины объятия, земля вздымалась, как необъезженный конь; степи, горы в последней потуге удерживались, чтобы не сгинуть. Я видел, высунувшись из-под кошмы, – огромный гриб заполонил небо, и огнедышащие сполохи играли невообразимо буйным соцветьем красок. Страх и удивление в единый миг сковали мою душу, такого мне и в самом страшном сне не дано было увидеть. Стонали горы, с грохотом катились вниз огромные камни, скрипели, гнулись деревья, и в адские эти звуки внезапно вплелся еще один – отчаянный, режущий уши визг ли, плач? …Я до сих пор не знаю, как правильно назвать этот страшный звук. Маленькая девочка в белом платьице бежала, увертываясь от скачущих каменных глыб. Я и сам не заметил, как выбрался из-под кошмы и, стоя во весь рост, оцепенело глядел ей вслед. Огненный гриб тяжело поднимался, слепили глаза яркие вспышки, по качающейся земле неизвестно куда убегала маленькая девочка. Я застыл, как вкопанный, не понимая, что мне нужно предпринять. Ее крик резал мне уши. А может, не было крика? Может, я вообразил, что она кричала? Может, она беззвучно открывала рот и бежала не в степь, а в горы, и камни шарахались от нее.
"Она погибнет, ее надо спасти, надо бежать за ней, догнать ее, – подумал я и крикнул: – Кенже!.. Кенже!.. Кенже!.."
Я ринулся за ней, и вдруг меня осенило: наверное, она сошла с ума! Потрясенный неожиданной догадкой, я споткнулся и упал. В эту же секунду надо мной пролетел большой камень, и я понял, что Аллах спас меня. Кенже сошла с ума, сошла с ума… Я настигал ее. Худые плечи ее вздрагивали, она бежала и плакала, теперь я точно слышал ее душераздирающий крик:
– А-а-а!.. Пространство вдруг заново озарилось всполохами. Я настиг Кенже, и мы рухнули на землю. Тяжелый топот сапог приближался, и не успел я обернуться, как нас накрыли тяжелой кошмой. Я услышал грубый голос:
– Лежать! Не подниматься! – Кенже легко сжала мою руку.
– Не бойся, – шепнул я ей, но она не ответила. Прикосновение влажных ее пальцев – разве забудешь такое?..
Земля вновь задрожала, теперь еще сильнее, она билась, как в падучей, и сердце мое билось – вниз-вверх, вниз-вверх, и душа замирала. Я забыл о Кенже, я забыл обо всем на свете, я понял – на меня рухнул мир, и сейчас я погибну под его обломками. Я думал только о себе, смерть стояла надо мной с занесенным топором, вжик-вжик-вжик – и лезвие опустится на мою детскую шею, я терял сознание, ощущая в некоем мерцании, как холодеет рука Кенже. "Она умерла" , – успел подумать я, ибо мое замутненное сознание медленно возвращалось на круги своя. Под кошмой, в полной темноте рядом с мертвой Кенже я мелко-мелко дрожал, обливаясь холодным потом. Своим мальчишеским сердцем я внезапно понял, что был влюблен в эту маленькую болезненную девочку. Я зашевелился, пытаясь приблизиться к лицу Кенже, поцеловать ее в первый и последний раз.
– Не рыпаться! Тихо лежать! – услышал я прежний грозный голос, но все же успел рывком дотянуться до нее и поцеловал, кажется, в лоб. На меня опять прикрикнули, но голос звучал глухо, и я понял, что его обладатель тоже говорит из-под кошмы. И казалось, что наступил конец света.После взрыва мы еще полторы недели жили в Чингисских горах Тут же, на высокой сопке, похоронили Кенже – первую безвинную жертву испытаний водородной бомбы на полигоне "близ города Семипалатинска". Город Семей – Семипалатинск! Родной, пыльный, малоприметный, с этого дня ты стал известен во всем мире! Семипалатинск… Семей… Невада… Полигон… Атом… Испытания…
Да ведь и Курчатов, говорят, сразу же после этого взрыва воскликнул: "Это чудовищно! Не дай Бог, если это когда-нибудь применят против людей. Нельзя такого допустить…"
Я сидел на теплом валуне, свалившемся с гор во время взрыва, и неотрывно глядел туда, где только что похоронили Кенже. Далеко было до сопки, но я реально видел, как легкий парок поднимается над свежей могилкой, точно душа, точно атомный гриб после взрыва. Военные исчезли так же внезапно, как и появились. Осталась лишь одна санитарная машина, несколько военных врачей и молодая медсестра Галя. Дел у нее почти не было, и она частенько приходила к моей бабушке, чтобы тихонько побеседовать о том, о сем. Иногда и дедушка принимал участие в этих посиделках. И он, и бабушка хорошо знали русский язык – еще бы, ведь в годы великого голода они спасались в городе, были чернорабочими, так только и выжили. Дед вспоминал:
– Вся степь эта несчастная была устлана трупами. Под вой шакалов, крики каракусов-стервятников бежали мы, да что там бежали – ползли в сторону города. Все верили в то, что главное – доползти, а там уж как-нибудь все образуется. Все верили, и я верил. Все верили, да не все выжили…
Полынно-горькие, отравленные, страшные тридцатые годы! Галя слушала внимательно. Она частенько вздрагивала, и ей было непонятно, как это при социализме могли быть голод, унижения, репрессии, хотя двадцатилетним своим умом она понимала, что и этот взрыв ужасный, смертельный – тоже вещь нехорошая. Она шепотом сказала об этом бабушке и, округлив глаза, добавила, что точно, конечно же, не знает, но слышала, будто врачи ждут прибытия девятерых людей, которых взрыв застал в непосредственной близости от места испытаний, которые и простояли, не укрывшись. За ними будут наблюдать здесь дней десять, а потом отправят в Семипалатинск, где их обследуют московские профессора. Галя утверждала, что так говорил майор медицинской службы Жаворонков, который возглавлял эту маленькую группу медиков, "Такие исследования необходимы для будущего", – говорил Жаворонков, но Галя, наслушавшись деда, не верила больше этим словам своего начальника.
– Потому что и в городе многие пухли с голоду, – продолжал дед свой рассказ. – Ведь моя байбише, – он указал на бабушку, – она ведь у меня вторая жена, первая-то у меня умерла, не вынеся разлуки со старшим сыном. Мы старшего по приезде в город отдали в детский дом, думали, хоть так его от голода спасем. А младшего, его вот отца, – дедушка погладил меня по голове, – оставили при себе. Одного, решили, прокормим. Ну, рассказывать еще долго можно, язык, как говорится, без костей, но ведь сколько ни рассказывай, а поймет тебя до конца лишь тот, кто голод на собственной шкуре испытал. Ну вот, первая моя жена и зачахла в разлуке с первенцем. Часто плакала по ночам – сына, сына надо вернуть. Похудела, есть ничего не могла, да и не было ее, еды-то…
Умом-то понимала, что если вернуть ребенка, то неминуемо погибнет он. Умом понимала, а сердце другое ей подсказывало. И, не скрою, честно говорю, против моей воли пошла она в этот детский дом, а их всех уже эвакуировали. Перевели за тридевять земель, а куда точно никто не знал. С того дня она и начала таять на глазах. Она в сорок третьем померла… Так и не узнала, где наш первенец, и второго сына с войны не дождалась, его отца, значит, – снова пояснил дедушка. И повторил: – Не дождалась. А я дождался. Но и мне до сих пор неизвестно, жив ли мой первый сын или сложил где-нибудь голову. А я к концу войны один остался, как перст. Вот встретил свою байбише… хорошая, она…
Бабушка молчала. Молчал и дед. Глаза его смотрели куда-то вдаль и, казалось, ничего не видели.
И всю эту историю он рассказывал сдержанно, спокойно и оттого, что вокруг стояла тишина, рассказ его звучал еще страшнее.
"Значит, у моего отца был старший брат, а у меня был дядя", – подумал я. И мне представилось, что я ползу по степи под вой шакалов и крик каракусов, натыкаясь на трупы голодных. И это видение испугало меня, как ни странно, куда больше, чем испытания бомбы, либо тень ночного барса. Пожалуй, только смерть Кенже казалась мне столь же ужасной… Мне было семь лет. И я понимаю, что именно тогда я впервые задумался о том, какое количество смертей, боли, страданий, унижения, оскорблений выпало на долю народа
С гор спустилась грузовая машина, и джигиты, высыпавшие из нее, подошли к нам. Оказалось, что это люди из нашего аула, именно их так "нежданно-негаданно" застал взрыв. Они степенно поздоровались со стариками, а узнав о смерти Кенже, долго сидели в молчании у ее свежей могилы. Врачи замучили их процедурами. До позднего вечера по многу раз их проверяли какими-то особыми приборами, приказывали расслабиться, закрыть глаза, одним словом, обращались с ними, по мнению джигитов, как с малыми детьми.
– Ну, хватит, сколько можно, – запротестовал бухгалтер Талгат. – Мы же голодные, с утра маковой росинки во рту не держали.
– Терпи. Надо будет, и в Москву тебя повезем на обследование, – угрюмо сообщил ему не склонный к шуткам Жаворонков.
– Что ж, Москва – это хорошо, давно мечтал в столице побывать, отправляй меня скорее, – хорохорился Талгат, желая позлить врача.
Старики и старухи собрали большой общий дастархан – поминки по Кенже. Русские тоже сидели с нами.
– Она была красивая, правда, Роллан? – спросила меня Галя. – Я кивнул головой: – Да, она была самая красивая. – И ты, конечно, любил ее? – догадалась Галя.
Старшие впервые говорили со мной на равных, и я подумал – наверное, я уже тоже взрослый, раз ко мне так обращаются? Взрослый, да, взрослый…
– Любил и только ее буду любить…
– Всю жизнь? – удивилась Галя.
– Всю жизнь!!! – уверенно сказал я.
– И жениться не будешь, что ли?
– Не буду! – сердито и веско отрезал я.
Галя была изумлена и, обняв меня, прошептала:
– Эх, если бы мой парень меня так любил… Желаю, чтоб все беды тебя стороной обходили. Вырастай поскорее и будь счастлив.
На небе высыпали звезды, но луна спряталась, и среди гор было сумрачно, темно. Люди при свете костров молча ели овсянку. Я опять вспомнил Кенже, и на глаза вновь навернулись слезы. Только вчера говорили мы с ней, мечтали. Мечты были детские, незамысловатые, фантастические. Кенже, малышка Кенже, в свои шесть лет изъяснялась загадочно, странно, и вот что удивительно – фантазии у нее всегда были цветные, яркие.
"Будет хорошо, степь будет благоухать, – говорила она, – цветы алые так хорошо пахнут, и синее-синее небо будет нежно глядеть на нас, и золотое солнце весело засияет, и на это золотое зеркальце можно будет смотреть сколько угодно. Золотое, ласковое, единственное солнце мое!.."
Она любила все и всех, а ее любил только я.
"Через несколько дней мы уедем, – думал я, – а ты навсегда останешься здесь, среди гор. Здесь зимой холодно, ветрено, вьюжно, зато летом – прохладно, тихо. Тебе будет одиноко здесь, Кенже, но я буду думать о тебе, каждый год я буду приезжать к тебе в день твоей смерти. Оллахи-биллахи! – клялся я детской нашей клятвой. – Но ведь я еще маленький, дедушка не повезет меня в такую даль, ты знаешь, на каком расстоянии от аула мы сейчас находимся?"
"Нет" , – будто наяву услышал я тоненький голос Кенже.
"Километров сто будет, сказали военные".
"Это очень далеко, ты не приедешь ко мне" , – опечалилась Кенже.
"Когда я вырасту и буду волен делать все, что захочу, я буду приезжать к тебе и в день твоего рождения, и в день твоей смерти".
"Два раза в год… Ты такой добрый".
"Не плачь", – сказал я.
"Я не плачу. Я больше не плачу…"
"Да, ведь мертвые не плачут".
"Они бы плакали, но у них уже иссякли слезы…"
– А ты чего такой грустный? – вывел меня из оцепенения голос бухгалтера Талгата.
– Кенже вспомнил, – ответил я.
– Жалко девчонку. У нее сердце не выдержало такого потрясения, – заключил Талгат-ага, но его перебила старуха Биби.
С ума она сошла, – громко заговорила она и, видя, что ее никто не поддерживает, повторила: – Сошла с ума!
– Да что ты одно и то же заладила – "сошла с ума, сошла с ума"… Сама ты по старости лет из ума выжила. Разве умная женщина станет такое про покойницу говорить? Совсем ты, видать, одурела, – набросился на нее старик Архам, и Биби замолчала, виновато глядя на всех.
Инцидент быстро забылся. Талгат рассказывал, что им всем после взрыва дали по стакану водки и лишь потом привезли сюда, в горы.
– Рад видеть вас всех в добром здравии! – неестественно громко выкрикнул Талгат. Другие джигиты тоже были навеселе, врачи угостили их разбавленным спиртом и сами изрядно выпили, утверждая, что это – полезно для организма. Мой дед и другие аксакалы тоже попросили спирту.
– Полезно! Полезно! – кричал Талгат. – Да еще по полтыщи денег получили за то, что из аула выехали и целый месяц будем баклуши бить… Военные правильно говорят – что прошло, того уж нет. Был взрыв, и нету его! А сделали это ради науки, ради будущего, ради земли и ради людей!..
Он умер в начале шестидесятых от белокровия.
Ради науки? Ради будущего? Ради земли? Ради людей?..Думаю, что и Курчатов понял: жить в обнимку с бомбами – значит приближать конец света, где не будет ни науки, ни земли, ни людей, ради которых будто бы и изобретено это смертоносное оружие.
И будущего не будет.
Через три неделю нам разрешили возвратиться в аул. Все обрадовались. Все соскучились по своим детям, внукам, близким, друзьям. Я тоже мечтал о встрече с братом, сестрой, мамой и, конечно же, с отцом, ведь он и военные остались в самом пекле. Как он там?На прощанье я и бабушка Кенже сходили на могилку девочки. Бабушка прощалась с единственной внучкой, я – с первой детской любовью.
И ведь прошло столько времени, я стольких людей встретил в жизни и стольких уже потерял, однако мне никогда не забыть маленькую хрупкую девочку Кенже. Ее задумчивый вид, ослепительную улыбку белых, ровных зубов, моментально преображающую ее.
Прощай, Кенже! Прощай, ангел мой! Прощай, любимая! Я буду стремиться попасть на твою могилу всю свою сознательную жизнь, но пройдет тридцать три года, прежде чем я окажусь здесь и буду сидеть среди молчаливых гор, вспоминая далекое детство, одинокое кочевье стариков и старух, плач людей и плач Чингистау. Я – взрослый человек, и я забыл твое лицо Кенже, сколько ни бился, сколько ни пытался восстановить в памяти твои черты, все напрасно – туман и марево стоят перед глазами туман и марево…
И сегодня, когда вновь дрожит земля от подземных испытаний, мне важнее восстановить прошлое, чем прочитать на следующий день в газетах сообщение ТАСС на эту тему.
Но до сегодняшнего дня было еще далеко-далеко. Мы медленно, как нам и было велено, спустились с гор и долго ехали по степи, ночуя на берегу речушек и ручьев.
А когда рано утром прибыли домой, то обнаружили, что аул мертв – мы вернулись первыми. Хотя это не совсем точно. Раньше нас прибыло воинское подразделение, получившее приказ очистить колодцы до появления жителей. Это была ненужная предосторожность – ведь позже образовалось немало новых озер – мертвых, радиоактивных… Те, кто по незнанию купались там, облучались и вскоре погибали. Со временем люди поняли, какая опасность подстерегает их и научились обходить стороной эти фальшивые водоемы.
Старики, въехав в аул, попрощались друг с другом и молча разошлись по широким его улицам. Дед направил свою сивую лошадь к нашему большому двору в центре аула. Он ехал медленно, но, увидев солдат у нашего колодца, громко гикнул, хлестнул сивого камчой, и наша арба влетела в ворота.
Дед кричал, размахивая камчой, вырывал у солдат ведра. Солдаты не понимали, что происходит, а из колодца им уже кричали:
– Эй вы, ослы ленивые! Что там стряслось, подавайте скорее ведра.
Дедушка заглянул в колодец и, окончательно озлобившись, заговорил сердито:
– У, кафыр неверный! А ну вылезай отсюда немедленно. Всю воду вы мне, нечестивцы, испоганили!
Солдаты быстро подняли наверх молодого ефрейтора, и все они с изумлением уставились на деда.
– Вас кто просил, кафыров неверных, в колодец лезть?
– У нас приказ есть, мы хотели, как лучше, – бормотал ефрейтор.
– Лучше! Лучше! – передразнил его дед, но уже не так сердито. – Что вы можете сделать "лучше", когда вы мастера только на худшее, неужели вы думаете, что это для кого-то секрет?
Тут на машине подъехали отец и подполковник. Я хотел кинуться отцу на шею, настолько я по нему соскучился, но не сделал этого, опасаясь прежних слов дедушки: "Не беркут ты, не беркут!" Чем снова услышать такие слова, лучше умереть!
И я заставил себя остановиться. Лицо мое от возбуждения порозовело, а дедушка увидел отца и сказал:
– Аман-есенбисин, карагым. Жив-здоров, сынок?
– Все хорошо, как сами-то добрались? Все благополучно? – отозвался отец.
И я понял, что он спрашивает лишь для порядка, ибо и сам не хуже других знает, что творится в округе.