День поминовения
Шрифт:
— Лицо у него — это сталактит, — голос Виктора, — все вытянуто сверху вниз, и усы, и влажные глаза, фу! Не дело, чтобы галерейщик был похож на художника, особенно теперь, когда художники перестали носить свою униформу. Нынче художник должен выглядеть как банкир в воскресный день.
Как выглядят банкиры по воскресеньям, Артур не знал, но по виду Отто догадаться о его профессии было невозможно. Сдержанный — вот, пожалуй, самое точное слово, в его внешности ничто не наводило на мысль о тех таинственных, страдающих существах, которые населяли его картины.
Виктор знал Отто уже много лет.
— И что вы думаете? За Все это время он ни разу не произнес слово «искусство».
— Друзья мои, решайте, что вы будете есть, последние заказы, и повар хочет домой.
Только сейчас Артур почувствовал, до чего он голоден. Каким же длинным был сегодняшний день!
— Я закажу для тебя что-нибудь очень вкусное, — сказал Филипп, — у тебя такой усталый вид.
— Усталый и отсутствующий, — сказал Виктор. — Мысли его где-то далеко. Он всматривается в себя через «Кука», а мы в поле зрения не попадаем.
«Кук» — это фирма, производящая оптику: объективы для съемки вдаль, с широким углом и с приближением. Как-то раз Виктор пожелал посмотреть через все эти объективы, а потом сказал только:
— Вот так вот человечество и обманывают.
— Вовсе нет, человечество обретает дополнительные глаза.
— Как Аргус?
— А сколько у него было глаз?
— Много, по всему телу. Но он плохо кончил.
Галерейщик схватил газету и застонал:
— Акции на бирже опять поднимаются… на месте безработного пролетария я бы уже давно разнес их лавочку.
— Ты-то на что жалуешься, — сказал Виктор, — ведь тебе от этой торговли воздухом тоже кое-что перепадает? Очень уж вы все много жалуетесь в последнее время. С тех пор как разрушили стену, слышатся одни причитания, будто вся страна вот-вот обанкротится.
— Тебе легко говорить. Живете себе в своей министране.
— Мал золотник, да дорог.
— И золотник этот знает за других, как им жить.
— Согласен, что это наша черта может раздражать. Но если забыть о наших безвкусных помидорах, то можно смело сказать, что мы и правда много чего знаем.
— Если у вас там так хорошо, то что же ты здесь делаешь?
— Вот-вот-вот, именно это я и говорю. Чуть что — обрушиваетесь на иностранцев. Auslander raus, говорите вы обиженным тоном, иностранцы, убирайтесь. Но нет, господа, выше голову, мы знаем, что вы самая богатая страна в Европе.
— Зависть, сплошная зависть.
— Несомненно, ну вы-то тогда чем недовольны?
Артур взглянул на Огго, подмигнувшего ему в ответ.
Отто любил, когда его галерейщика поддразнивают.
— А ты, Филипп, как считаешь?
— Меня не спрашивайте. У меня ноги французские, руки немецкие…
— О-ля-ля!
— …и французский язык. Вот, попробуйте. Фирменное блюда. И белое «Шато-Нёф». Знаете, сколько евро это стоит? — спросил он у галерейщика.
— Евро еще не введены. И если бы это от нас одних зависело, ни о каких евро и речи бы не было. С какой стати мы должны делиться своими честными трудовыми сбережениями с шайкой греческих и итальянских мошенников. А скоро прибавятся еще и поляки, и чехи…
— Пятьдесят лет назад вы так хотели, чтобы они были с вами…
— Нет, братцы, мой нектар предназначен не для этого.
— К тому же никаких сбережений у него и нет, — сказал Огго.
Филипп налил еще вина. Артур знал, как будут разворачиваться события. Через полчаса в глазах у Филиппа появится пиратский блеск, и еще через два часа они будут сидеть все вместе в закрытом ресторане, точно флибустьеры, захватившие корабль с золотом. Виктор и Филипп будут распевать песенки из «Шербурских зонтиков», и даже Отго будет им тихонько подпевать, а галерейщик расплачется.
— Мне,
— Изменник! Ты нас бросаешь!
— Он влюблен, — сказал Виктор. — Представляете, каково — в его-то годы. Просто опасно для жизни. Но уж кому что на роду написано…
За то время, что друзья ужинали, ветер заметно усилился. В какой-то миг Артуру показалось, что его сейчас поднимет в воздух. Интересно, что он почувствует. Он полетит вдоль этих высоченных домов, но не как птица, а как безвольный предмет, обрывок бумаги, подхваченный смерчем, под свист и завывание воздушных потоков, освобожденный от всех слов, сказанных за вечер, полетит обратно, в тот более ранний, удивительно беззвучный час, когда в тишине его комнаты перед ним стояло человеческое существо, которое, как он понял сейчас, одолело и захватило его, но которое само повиновалось штормовому ветру, дувшему из его прошлого. Неужели все это правда произошло? За такое короткое время? Было ли это началом чего-то нового?
На углу Лейбницштрассе он едва удержался на ногах. Ветер дул с Балтийского моря или из далекой степи там, на востоке, с бескрайней равнины, где с легкостью можно затеряться без следа. От ветра ветки на деревьях превратились в розги, они ударяли друг друга и сами же стонали от боли. И звук этот будет всю ночь стоять у него в ушах.
* * *
На Фалькплатц ветер воет и в той же, и в другой тональности. Он набрался силы, пролетая над Todess- treifen, полосой смерти, и теперь ревет еще громче и набрасывается на своего жалкого врага, этот лесок из плохо прижившихся саженцев, напоминание о доброй воле. Теперь ветер скорее свистит и шипит, Элик Оранье слышит в нем резкий шепот, стук в единственное окно в ее комнате, удары по подоконнику, она прислушивается к нему, как к оракулу, к неразборчивым хриплым голосам каких-то старух. Она сидит в позе лотоса в середине ограниченного пространства, стараясь сосредоточиться, но ничего не получается. Сознание ее поворачивается то в одну, то в другую сторону, словно флюгер, но потом неизменно возвращается к трем совершенно разным по своему характеру мыслям, которые она во что бы то ни стало должна додумать до конца. О правде относительно любовников и выкидышей ее королевы, о последней лекции про Гегеля и о человеке, прикоснувшемся к ее шраму, но так, что в прикосновении этом сокровенной близости было больше, чем потом в постели.
— От такого думанья мало проку, — произносит она вслух.
И это правда, в каждой из своих мыслей она чуть — чуть продвигается вперед, а потом тотчас перескакивает на другое, словно распускает свитер, связанный из разноцветной шерсти. И постоянно повторяет эти мысли одну за другой, как буддист свои молитвы. Ее шрам принадлежит ей и только ей, мгновение огня, боли, запах паленой кожи, мужчина, который гасит сигарету, вращательным движением вдавливает горящий кончик, наваливается на нее всем своим агрессивным весом, почти разрывает ее надвое, запах алкоголя из этого рта, бормочущего какие-то слова, ее собственный крик, мать, которая заходит в комнату нетвердыми шагами, цепляется обеими руками за дверь и смотрит на происходящее, — все это принадлежит только ей. Мне, мне одной. Говорить об этом невозможно ни с кем и никогда. Прочие моменты стираются и теряются, а этот остается. Он есть. В этот момент родился отказ. Он родился тогда и никуда не исчез. Отказ от чего? Просто отказ. А сегодня другой человек дотронулся до ее шрама, нежно провел пальцем по нему, словно это может исцелить. Нет. До этогоне дотронулся никто. Нежность — слово, которое нельзя употреблять. Как будто ему все известно. Но это невозможно.