День поминовения
Шрифт:
Но вот он заметил, что на него уставилась стайка детей; тогда он встал и пошел прочь, понимая, что на самом деле он не уходит, а спасается бегством и что это бегство будет продолжаться до самого вечера. Он уже не мог остановить двигатель, заработавший у него в голове.
О смерти вокруг нее он не имел права говорить, это непростительно, но могла же она сообщить ему о беременности раньше? Если бы ребенок родился, то ведь это был бы и его ребенок? И если ей он не нужен, то ведь его мог бы растить Артур? Но ребенка нет, так что и размышлять не о чем. И его никогда не было, что-то в ее жизни не позволило ему стать собой, не допустило этого, его участь была предрешена давным — давно, за все рано или поздно приходит отмщение, и ничто не превращается в комедию, даже если происходит во второй или в третий раз. Всякий счет обязательно будет предъявлен, во второй, в третий, в четвертый раз, одна пародия следует за другой, и человек не родится оттого… ну вот, опять — человек! Человека не было, было только прошлое, которое все болит и болит, вечно, всегда и везде. Разница лишь в том, что страны, в отличие от людей, могут страдать целую тысячу лет.
Он прошел вдоль Ботанического сада к вокзалу. Здесь он
Картина Хоппера, человек за стойкой бара. Где моя шляпа? На картинах мужчины всегда в шляпах. И с сигаретой. С того места, где он сидел, была видна его гостиница. Самое правильное — это лечь в постель, ведь прошлой ночью он так плохо спал. В гостинице он сказал, что завтра уезжает. Миссия завершена. В номере страшная жара. Телевизор, показывают мужчину, взят в заложники, совсем молодой парень. Через двадцать четыре часа его расстреляют, если правительство не сделает того, чего оно, разумеется, делать не станет. Иными словами, смертный приговор. Его сестра. Его невеста, светлые волосы, широкое лицо, прямо из греческой трагедии, на нем начертана близящаяся драма, и уже ничего не изменить, примитивное выражение горя и рока, человеческое лицо, нет, это слишком. Но никуда не деться, здесь все настоящее. Лучше не смотреть. Он сел на край кровати и стал смотреть. Густые светлые волосы растут прямо изо лба, и как это рот может быть таким, неподвижно-открытым, так что видны все зубы, конечно же они убьют его, они всегда так поступают. Он был мертв еще до того, как родился. А потом снова месть, когда-нибудь, через много лет. Должно быть, Артур заснул, потому что, когда он очнулся, телевизор все еще работал, реклама автомобилей, голая девица в машине выкидывает через окно трусики. Никакой трагической маски, раздетое лицо человека, которого продают и покупают. Ты похож на манекен. Кто это сказал, Эрна? Нет, это его собственные слова, я похож на манекен. Теперь с экрана телевизора ему улыбался стиральный порошок, а вот и просвечивающие, выложенные рядочком креветки под тончайшим слоем дробленого льда. За окном уже стемнело, вокруг площади взошла тысяча неоновых солнц. Артур позвонил Даниэлю, не отвечает. Ну и ладно. Где же этот его бар? Бар «Никарагуа», бар на три лица. Бог его знает, может быть, Даниэль там. Улица Толедо. Вечером не вполне безопасно, нуда ничего. Выпитый днем коньяк все еще давал о себе знать. Взять с собой камеру? Вдруг что-нибудь подвернется. Ночной Мадрид, дивная картина. Так что, пожалуй, возьмем. Количество пьяных бродяг у Тирсо де Молина удвоилось, монах-писатель одиноко возвышался над ними, точно это он был здесь гостем, каменным гостем. Женщина с рыжими волосами опять сидела на скамейке; увидев камеру, она встала прямо перед ней и, чтобы скорчить рожу, растянула себе пальцами рот. Он снова не уходил, а спасался бегством, под гиканье и хохот пьяниц, вот сюда, в этот узкий переулок, где — то здесь должна быть улица Толедо, черт побери, зачем он не оставил дома эту тяжеленную камеру, все равно слишком темно, даже для него, похоже, улицы тут до сих пор освещают газовыми рожками, девятнадцатый век, точно так же было в туннеле в то утро, когда он возвращался после ночи у нее, коридор с газетами, лучше бы он остался в Японии, тамошних монахов ничто не волнует, сидят себе да поют, и не надо блуждать по узким улочкам, такое впечатление, что все против него, но нет, вон большая площадь, он ее знает, триумфальная арка из неоновых прожекторов, отвратительно-белый, словно мел, свет, опять нехорошо. Где — то здесь и есть этот бар, надо перейти улицу, затем налево, неопрятная гостиная, в баре места еще меньше, чем ему запомнилось, он с трудом поместился со своей камерой. Все три табурета у стойки оказались заняты. Даниэля не было. «Я всегда хожу туда, если хочется поискать мою ногу».
Едва он вошел, как разговор оборвался, сумасшедший, иностранец, чего ему здесь надо? Трое человек,
Он принялся рассматривать плакат на стене, десять лет сотрудничества с международной солидарностью, женщина в купальнике, стоя по пояс в голубой воде, махала рукой кораблю с гуманитарной помощью; не то акула, не то дельфин, по рисунку было неясно, пила лимонад через соломинку, страшные с виду контрасв камуфляжной форме лежали на берегу реки, а вокруг них валялись ленты с патронами. Девственный лес, болото, деревни, пальмы, Sandino vive! Все-все эти детали, нарисованные на плакате, он видел своими глазами восемь лет назад, его память сохранила их и не сохранила, он забыл их и не забыл. Настоящая война, забытая война. Восемь лет этот плакат пролежал на складе его памяти, и ему надо было снова увидеть его, чтобы вспомнить. Сколько же еще существует других предметов, лиц, высказываний, которые он и помнит и не помнит? Так половину своей жизни успеваешь растерять еще на этом свете, как бы платя аванс в счет великого забвения, наступающего после всего. Господи Боже мой, да он здорово напился, пора отсюда убираться, а завтра — прочь из Мадрида. Он и так слишком долго ехал по боковой дороге, а она привела в тупик, умрешь со смеху.
Он встал, и его мотнуло. Cuidado, осторожно, закачали головами старики. Они вдруг стали говорить с ним на упрощенном испанском, как с ребенком, показывали на его камеру, выразительно жестикулировали, мол, не надо, берегись, здесь пошаливают, но их слова оказались не предупреждением, а предсказанием, сообщением о том, что случилось через десять минут, когда он дошел уже до станции метро «Латина», до самого входа в безопасное подземное царство, но тут услышал, что его окликнула скульптура, поманил к себе призрак из сна, лев на колонне, положивший лапу на гранитный шар, любопытство и вечное стремление, образ, который мог бы стать метафорой его завтрашнего отъезда, этот лев поманил его назад, обратно, в строгом соответствии с предсказанием, два парня, две бритые головы, он между ними, как в тисках, он распростерт на земле, они пытаются отнять у него камеру, он не отдает, они бьют его ногами по голове, потом железным прутом по спине и по рукам, он все еще прижимает камеру к себе, ему, похоже, размозжили пальцы, он пытается приподняться, втянув голову в плечи, ему нечем защищаться, он старается стряхнуть их с себя, потянуть время, закричать, но, как в страшном сне, вместо громкого крика получается только сипение, потому что горло его сжато железной хваткой, металлической лапой, которая подтягивает его к каменному постаменту, к острому гранитному углу, потом он вспомнит, что видел буквы на постаменте, все происходит как в замедленной съемке, медленная-медленная тишина, затаенное дыхание, и в этой тишине удар его черепа о камень, взрыв, шорох гравия под когтями и каблуками, звук режущий и разрывающий, а потом наступила тишина, которую ни с чем невозможно сравнить, она вобрала его в себя, и уже из нее он, наконец, все увидел: у подножия монумента — крылатый лев на колонне — в луже крови лежит человек, чьи руки все еще прижимают к груди камеру, но вот вдали звук, это сирена, она заберет этого человека, она поднимет его, обнимет, обхватит, и он окажется в середине этого звука и сам превратится в сирену и улетит.
Не хочу. Такой была первая мысль. Свет, женский голос, откуда-то издалека. Поскорее все это выключить. Но его сюда зовут, тянут. Не слушать, спрятаться поглубже. Не надо света, я не хочу. Молчание. Вы меня слышите? Шелест. Испанская речь. Я ничего не хочу слышать, я…. «Он нас слышит». Знакомый голос. Даниэль? «Попробуйте еще раз». «Он знает испанский?»
Я ничего не скажу. Останусь там, где я есть. Что — то вставлено мне в нос. Я привязан. Боль по всему телу. Лучше спать. Туда, где я был, вам не добраться. Огромная толпа, улицы запружены народом. Я их слышал, но я в этом не признаюсь. Ничего не скажу. Шорохи. Шлейф. Я лечу. Должно быть, сейчас ночь. Опять эта женщина, нет, другая. Ее лицо склоняется надо мной, я чувствую ее дыхание. Ее рука прикасается к моей. Шепот. Он лежит тихо-тихо. Бесконечная усталость.
— Ему пока еще не хочется.
— Это нормально.
Он отчетливо слышит их разговор. Да, действительно. Он мечтает вернуться в свои воспоминания, в тот яркий свет, в котором он был растворен и где так и желал бы остаться. Только не эта боль.
— Arturo?
Голос Даниэля.
— Arturo?
Мир начинает приближаться.
— Идите спокойно домой. В таком состоянии он может пробыть еще очень долго.
— Нет, ни за что.
Двери открываются и закрываются. Другие голоса. Светло, темно, светло. Как будто медленно-медленно наступает утро.
Потом ему рассказали, что он две недели пролежал в коме. «Вы не хотели возвращаться».
— Где моя камера?
— Она чуть не стоила вам жизни.
— Ты наконец-то проснулся?
Он первый раз по-настоящему видит Даниэля, его лицо совсем близко, прямо над ним, большие глаза, поры.
— Ты вернулся.
— Не шевелитесь.
Это сказал женский голос.
На глаза навернулись слезы, медленно покатились по щекам. Руки в бинтах. Он протянул их к Даниэлю, тот взял их в свои.
— Где моя камера?
Он почувствовал, как Даниэль выпустил его руку, услышал шаги, увидел, как его друг поднимает камеру, чтобы она была ему видна, одна рука настоящая, другая в черной кожаной перчатке, которая вдруг стала огромной.
— Теперь ему надо отдохнуть.
— Тебе очень больно?
В тот же день или много позже? Времени не существует, только сон, забытье, потом опять брезжит свет, он опять просыпается, и вот настал день, когда он наконец смог говорить.