День рождения покойника
Шрифт:
…Но — в ту же самую долю мгновения, когда все это ей нарисовалось, — гениальное тело ее уже совершало свое чудное чудо:
неимоверно себя прогнувши, так что со стороны казалось, что женщина скорбно опрокидывается навзничь, оно, ее тело, уже летело, пружинно брошенное точным толчком ее сильных протяжных ног, в ту же сторону, куда мчался и мяч — словно бы прочь от мяча, — совершая при этом и еще одно, поразительно замысловатое — винтообразное — движение, так что в результате она должна была оказаться как бы спиной к настигающему ее мячу, спиной и чуть ниже его…
А руки ее в это же самое время совершали
и мяч — наждачно ошпарив кожу тесно сомкнутых ее запястий, враз потерявши свою сокрушающую силу, неминуемо (она, ликуя, уже знала это!) должен был, кроткий и мирный, отскочить назад к сетке…
И все было так.
С наждачной жесткостью ошпарив кожу, заметно отбросив вниз ее свободно взвешенные руки, мяч отскочил назад к сетке под дружный: «А-ах!» изумленных зрителей, а она, счастливая, грянула оземь, с улыбкой услышавши пустячную боль в локтях и коленке, — вся потрясенная тем сказочным облегчением, которое взорвалось в ней, едва она услышала, как плотно и правильно легло на запястье тело мяча, и темное тяжелое содержимое его, как бы кратко перелившись, очень сильно, но вовсе не зло и не жестоко бросило ее руки вниз, — едва она поняла, что случилось чудо: мяч ею взят, и взят точно!
И тотчас — будто вдогонку — вспомнилась та отчаянная, та самая распоследняя надежда, которая дурашливо, но все же искренне, визгнула в том отчаянном выкрике:
— А-а-а-ань!! («Выручай! Больше некому, Ань!») —
и чуть не заплакала от внезапной и нежной благодарности к тем, кто так в нее все-таки верил.
Она побежала счастливым взглядом по пятнам лиц, обращенных к ней со всех сторон площадки, отыскивая то, одно-единственное на всем белом свете лицо, с которым ей необходимо было переглянуться именно сейчас, именно в эту минуту…
Но ужас обуял ее.
Она, оказывается, уже не могла вспомнить это лицо! Ни единой черточки!
Мутно-туманное слепое пятно возникало, едва она усиливалась вспомнить то, самое дорогое, лицо.
И тогда, в тоске от этой ужасающей потери, она еще раз закричала — совсем не то, что хотела крикнуть — обреченно, жалобно:
— Виктор!
Он приблизился, наклонился, и она жадно, так жалко обожая, впилась в его лицо глазами. Будто, умирая от жажды, стала пить глазами. И все торопилась: пить еще и еще…
Полуэктов, словно бы понимая, что с ней происходит, не двигался, подставляя себя ее взгляду, и лицо его хранило выражение напряженной неловкости — будто слепец своими быстрыми пальцами шарил по его лицу.
Наконец она устало прикрыла глаза, а когда вновь открыла, глаза уже были важно-пустынны.
Отворачивая от него лицо к блеклым обоям, по которым, однообразно опрокинутые донцами вверх, все летели и летели куда-то решетчатые корзиночки с букетиками цветов, она проговорила виновато, хотя уже и почти равнодушно:
— Я так и не поня… —
— Анна Петровна! — позвал он осторожным голосом, словно будил спящую. Ответом была тишина. Он вздохнул, встал и отошел к окну.
Асфальтовый дворик был пуст. Лишь возле обшарпанной шелудивой стены в неком подобии очереди стояли шатко искосившиеся ящики, прикрытые кое-где газетным мокрым рваньем.
Быстро темнело, и, судя по всему, вот-вот должен был пойти снег.
…Когда начинался снег, когда вот-вот должен был пойти снег, и все вокруг уже наполнялось чернильным угрюмым мраком — так тревожно наполнялось и так стремительно, что казалось, это небо быстро-быстро пошло вдруг к земле, тесня и удушая свет, — когда от внезапных этих потемок начинало вдруг зло саднить глаза, и всё, на что бы ни глянули эти глаза, мгновенно словно бы окисливалось едкой безнадежной печалью; когда вкрадчивым мстительным серебром начинали вдруг сиять неприметные до этого лужи, и деревья становились угольно-черны, погребальны, а в темных норах окон то тут, то там тревожно белели лица людей, опасливо выглядывающих на улицу; когда всё в тоске замирало, и только взъерошенная какая-нибудь ворона, словно бы наискось сдуваемая ветром, боком, поспешно переплывала небо с востока на запад, где за черными кубами домов уже страшно зияла ледяная, воспаленно-желтая по краям щель заката —
в этот час так горестно, так безутешно-одиноко было стоять в сизом сумраке у окна, из невидимых щелей которого так язвительно и ясно сквозило, слушать, как ползет по жилам хмурый яд этого недоброго вечера, как свирепая тоска по ушедшему свету, и радости, и веселью заполоняет все вокруг, не оставляя уже ни малейшей надежды, — так горестно, так одиноко и все же так сладко было стоять, слушая, как нежно болит маленький комочек ее сердца о человеке, который в эти минуты, под злыми этими небесами — претерпевая, упорствуя, ожесточаясь — все-таки (она знала это!) идет к ней…
Тьма достигала последних пределов, и вот на этой последней грани, за которой, казалось, не было уже ничего, кроме отчаяния, она, преисполняя себя сочувствием и состраданием, вдруг вся жалко устремлялась ему навстречу, всем существом своим даже как бы взвывая от лютой жажды помочь!.. —
и, дивное диво, — всегда наступал миг, когда, торжествуя, она начинала слышать: горячая и живая, протянулась меж ними связь, и он теперь — не один, и она теперь — не одна.
И всегда почему-то казалось, что это их усилиями вдруг облегченно светлеет в мире: прорывает, наконец, небеса, и густо, поспешно, наперебой начинает сыпать снег.
И всегда почему-то казалось, что белый взволнованный лепет снегопада — как торопливый рассказ кого-то кому-то о том, как приближалась беда, как беда была совсем уже близко и как беда миновала.
«Марина в кардиологическом санатории, тревожить ее категорически нельзя», — сообщил Новоселов, выслушав Полуэктова.
Разговор происходил в передней, стоя.
«Пожалуй, я даже и сообщить ей не решусь об этом скорбном (он тонко улыбнулся) событии: Мариночка ведь такая ранимая», — тут он улыбнулся совсем уж откровенно.