День жаворонка
Шрифт:
— Николаевна, принимай хозяйку. — Она была нахальна и дивно красива. Я уж заметила: когда нахальна — всегда красивее. Это были, видно, ее душевные взлеты.
— Я думаю, — склонив набок голову, ответила мама. — Я думаю, это все должно быть обращено к моему соседу.
— Степку я обратаю, — прервала Настя. — Он тут баб без меня не водит?
Мама была не намного старше Насти, но как-то уважаемей, с ней так говорить было нельзя. И почему Наська не понимала?
— Это уж, Настенька, ваши заботы. Идите в комнату, дверь он не запирает.
— Хм! Доверяет, стало быть! — И она внесла чемодан. Когда пришел Степан, он, кажется, не проявил восторга. Потому что был слышен ее крик:
— Это теперь так не выйдет — нажился со мной вдоволь
Потом утихла. Сидоров Степа всегда ценил вескость аргумента.
И в доме стало душно. Настя целыми днями стряпала, стирала, убирала… И все ворчала, что кухня плохо метена, что стекла не протерты, а керосинка у мамы коптит. И еще электричество нагорает…
— …полы будем мыть в очередь!
Вот, собственно, и все Настино время.Только что тянулось око несколько лет, а может, и десятилетий. Уж не знаю теперь.
Теряет сойка голубые перья. Поднимешь — и застынешь у проталины. И после долго — все в тебе — от пенья, От звонкого полета или тайны. Ах, серость — твердь, а голубое — дым. Но серое прошито голубым!Мы в то время(в смысле — Настино) рано уезжали из города. Чуть пригреет солнышко, чуть подсохнут тротуары — и нас уже нет. Мы где-нибудь в деревне, в лесу. Так что во всем есть свое хорошее.
Я помню эти ранние просыпания, поток солнца, разреженный почти голыми еще ветками на цветные прохладные лучи. И наши с отцом сборы — сапоги, корзины… Мы ходили по сморчки. Думаю теперь, что это предприятие было и хозяйственным, грибы, помнится, были основным блюдом.
Это чистое счастье — рыться в коричневом листе, забившем землю и выемки меж корней, и вдруг увидеть хитрого такого, холодного на ощупь, материального, почти живого…
А отведешь глаза — может пропасть. Подкрадешься к нему — цап! И вот уж он — обыкновенный гриб. И теперь не скажешь и не подумаешь: «Я нашла его, хитрого», а просто: «Я нашла хитрый гриб» (винительный неодушевленный). То же было с ветками, с цветами. Они теряли одушевленность, отрываясь от леса, переходя в руки. И далее с ужом. Я поймала его (я никого этакого не боялась). Был он раньше крепкий, ловкий, под цвет сучков и палок, пропитанных болотной водой. От него, от его присутствия, мясистая осока пахла ужом — есть такой особый запах — и тайной его жизни. А потом, в стеклянной банке, дома, весь на виду, он стал ползучим и, честно говоря, довольно противным. Вонючим, шипучим, вялым… И я рада была, когда он ушел. Просверлил как-то марлю на банке и ушел. Я его очень уважала за это.
А деревья я узнавала в лицо. Между нами не было большой разницы, что вот она родилась сосной, а я человеком. Мы в чем-то сходились. Где-то в вышине. Где-то к небу, к его широкому, сплошному, не прерываемому смертью и новым рождением.
Это — в высокие минуты. А обычно — просто радость общности. Поиски и обретение одного языка.
Лес потянулся ветвями, Солнце ломает большими ломтями: Сосна — на. Берегите ели, Вы же хотели; Березам и кленам — с поклоном, Взял орешник ломоть, Даже кочка. — А мне? Что же мне? Ни кусочка?! А деревья: —А лесные тропинки закруживали и водили. Не доверяйте лесным тропинкам! Они незаметно чуть отклоняются: то от восхода к западу, то от тени к солнышку, — и вот уже ты ушел от прямого, от кратчайшего… Здесь и нет кратчайшего. Он сложен, лес. Недоступен законам прямолинейности. И у меня было смутное ощущение, что и основы доброты, праздничности, великого даже корнями уходят куда-то сюда, отсюда черпают и пьют, чтобы потом расти и радовать. Но это опять же одни чувства, едва переросшие в тени мыслей. Как тяжело ощутить мысль чем-то плотным, реальным, облечь в слова.
Как трудно, наверное, формулировать. Как тяжело ему, Степану!
Удивительно все-таки, что невзрослый человек понимает почти столько же, сколько и проживший много лет. Вот почему, к примеру, я вперила глаза в Степу Сидорова тогда, в раннюю пору свою и его? Гипноз полярности? Да нет, тогда еще не было такого размаха крыл, разведения ножниц. А вот почему-то знала. И знала нечто, когда пришел к нему снова человек в Светло-сером. Снова и снова. Стал наведываться. Он, человек этот, стоял на лесенке выше, но притягивался, видно, Стёпиной духовностью, искал общенья! И, чтоб не спускаться всякий раз, стал подымать нашего Степана. И довольно-таки поднял.
А потом еще — Настя.
В Светло-сером нарочно старался не глядеть на неё, хмурился, отводил глаза и смущался невероятно, это было заметно даже мне. Но Степан будто и не видел ничего, будто так и надо. И не из соображений каких-нибудь, а просто мало дорожил своей Настей. А у них уже дочка была, Света, вся в Степана — не взяла Настиной красы. Но шустра: встанет на кроватку и кричит:
— Товарищи, та-та!
А Степан стал взрослеть, солиднеть:
— Не возражаете, дорогие соседи, если я проведу себе личный телефон?
Или — после работы — этак властно:
— Анастасия, что там с ужином?
И потом — радио. Жил под звуки радио. А когда окунался в пустоту перерыва с 3 до 4, — пел, точно не хотел оставаться с собой.
Вскоре получил квартиру. Все удобства. Включая даже газ. (Уже и газ!) Включая и выключая. По желанию.
Уезжая от нас, прощался за руку, а меня даже поцеловал в бровь. И тут вблизи я различила у него на лбу маленькое розовое клеймышко (от слова «клеймо»). Малюсенькое. Но четко очерченное. Никаких сомнений. Я бы зря не сказала такого. Точно. Точно. Это был квадрат.
Во дворе все время что-то стрекотало и падало. Стрекотала пила, а падали деревья. Вернее, толстые ветки, верхушки, самая красота. Это была пора обрубания деревьев. И весь город от этого стоял безрукий и безголовый.
В эти дни к нам часто захаживал Степа Сидоров. Было это удивительно, потому что близкой дружбы за время нашего совместного житья не возникло. И почему-то тревожило мою маму. Мою. К своей он не заходил. А от нее муж все же ушел, Степин отец. Она, правда, не бедствовала: устроилась в столовую, там кое-что перепадало. Там ее и грамоте выучили. И ходила она теперь улыбчивая, будто устойчивей стала, очень чистенькая (но это, правда, всегда) и довольно даже молодая. Мальчишек своих, озорных до безобразия, звала «ребяточки» и сильно баловала, потому что хуже сирот остались.