Державный
Шрифт:
Громкий и гулкий голос Мусы, звучание еврейского языка на некоторое время вернули Шольому рассудок. За спиной у Мусы горела менора, горела тускло, но вполне достаточно, чтобы оглядеться и увидеть, что и впрямь их только двое — катарх и Муса. И ещё — чёрный квадрат бездонного колодца, из которого веет чем-то священно-потусторонним — самой смертью. Лаодикией. Чертогом древнего хозяина темноты.
— Куда же она делась? — озадаченно спросил Шольом. — Упала туда?!
— Никто туда не падал, кроме твоего светоча, — с презрительной усмешкой сказал Муса Асим Аваре. — И сюда ты приволокся
— Один?! — в голове у катарха всё снова пошатнулось и поплыло. — Не может быть! Она обманула меня! Нет, она не Телка, она всё-таки Рока. Ravasz roka — хитрая лиса. Ну погоди же! Я найду тебя, приволоку сюда и сброшу туда одну!
Он устремился назад, сквозь узкий лаз протиснулся еле-еле, будто успел располнеть за то время, покуда находился при Лаодикии. Нет, не располнел — это сердце вдруг как-то непривычно распухло, распирая изнутри грудную клеть, ставшую тяжёлой, будто построенной из брёвен, а не из лёгких костей.
Безмолвные тамплиеры вновь не издали ни звука, когда он прошёл мимо них. В пещере было почти темно, ибо костёр едва горел, но холод снаружи ещё не успел проникнуть внутрь. Тела, охваченные колдовским любовным пламенем, копошились и стонали, продолжая скотское радение. Катагогия ещё не кончилась.
— Рока! Ты здесь? Рока! — позвал катарх.
Он так и не заметил её, извивающуюся под одним из катагогов. Ему показалось, что здесь её нет. Точнее, в груди у него распирало, и хотелось поскорее на морозный воздух. Да что же это такое творится с сердцем?!
— Сова пролетела! — сказал кто-то ему вслед по-французски.
— Нетопырь! — бросил другой француз.
Не обращая внимания на эти замечания, Шольом выбежал из пещеры. Там играла волынка, было морозно, несколько человек кружились в танце. Трое слуг старательно разгребали длинными граблями пылающие крупные угли и головни костра, равномерно распределяя их по площадке. Болгары и румыны собирались устраивать пляски на углях. Они уже готовились к ним, топоча и сотрясаясь от нетерпения. Угли, рассыпанные на площадке две на две сажени, ярко пламенели в темноте ночи, до рассвета было ещё далеко. Угли, как огромное страшное око, горели во мраке зимней ночи, и Шольому вдруг примерещилось, будто это восстала Лаодикия, озарилась из своего бездонного нутра красным огнём, взъярилась, алкая жертвоприношений.
Граф Шольом приблизился к краю этой пылающей углями бездны и замер, глядя на игру огней, как заворожённый.
Бездна звала его.
Он вдруг чётко увидел в самой середине пылающего квадрата встающую руку, а на руке, на длинном пальце, сверкающий ослепительными лучами перстень.
— Иллюзабио! — закричал катарх Шольом и, не раздумывая ни единого мгновения больше, решительно шагнул и побежал к пальцу и сверкающему на нём перстню.
Он упал и стал тянуться, пытаясь отнять Иллюзабио, но там, где ещё недавно мерещилась ему страшная рука, уже ничего не было, кроме чьего-то оскаленного рта с пылающими зубами.
— Верни мне Иллюзабио-о-о!!! — заревел несчастный, ещё не слыша, как вся его бархатная риза мгновенно вспыхнула, настолько горячи были угли. Ещё миг — и весь распластавшийся на огненном квадрате катарх превратился
— Проклятый Тимофей! — было последним, что сорвалось с обугливающихся губ Шольома.
Его подхватили за ноги и поволокли прочь из горящих углей, но он уже не слышал этого, ибо проваливался и стремительно летел вниз и вниз, в бездонную огненную Лаодикию.
Глава четырнадцатая
ЗЛАТОУСТ
— О чём ты печалишься, Иванушка? Не числом прожитых лет богат человек, а полнотою злата душевного, коим те годы насыщены. Я-то вот, глянь-ка, даже меньше, чем ты, на свете прожил. Шестидесяти лет с бренным телом своим размыкнулся, то-то! А ты горюешь, что тебя в шестьдесят пять скручивает…
…Разве…
— Молчи! Дай руку.
Он послушно дал отцу руку и тотчас почувствовал себя невесомым. Отец, лицо которого закрывала бархатная темна с золотым двуглавым орлом, стал медленно подниматься, беря с собой Ивана. Мгновенье — и они вдвоём застыли в воздухе под потолком кельи.
— Вот видишь, как это просто, — сказал отец. — Поди, с самого детства такого с тобой не бывало?
— Бывало, — возразил Иван. — Во сне. Лет аж до сорока порой снилось, что летаю.
— А теперь, почитай, не во сне, а словно наяву.
— Всё-таки тяжело, — стал задыхаться Иван. — Вниз тянет.
— Низа много в тебе ещё осталось. Избавишься — легче будет.
Отец отпустил Иванову руку, и тот камнем полетел вниз, проваливаясь куда-то. Упал! Стукнулся всем телом и проснулся.
Значит, всё-таки это был сон. Вот почему отец ошибся, говоря, что шестидесяти лет помер, а не сорока семи, как на самом деле.
Иван Васильевич посмотрел на крошечное оконце, расположенное под самым потолком кельи. В оконце было ещё совсем темно. В углу перед образами горели лампады, освещая лики Спасителя, Богородицы, Иоанна Златоуста, Василия Великого, Григория Богослова, Тимофея Эфесского. Ниже икон на маленьком столике стояла парсуна деспины Софьи Фоминичны, та самая, которую в канун похода на Новгород более тридцати лет назад привёз фрязин Вольпа. Тогда парсуна приехала, а самой Софьи ещё не было. Теперь парсуна здесь, а самой Софьи уже нет. Кто-то скажет, что век парсуны дольше, чем век той, которую она изображает. Глупость! Пройдут века, и где окажется этот кусок дерева с изящным изображением? Либо сгорит в каком-нибудь из пожаров, либо истлеет, либо ещё что. А душа Софьи будет там же, где и теперь, — в нетленной и несгораемой обители вечной жизни.
Должно быть, уже началась утреня. Здесь, в Чудовом монастыре, куда Иван переселился сразу после своего дня рождения, богослужения, как и положено, совершались каждое в своё урочное время — полунощница в полночь, утреня затемно, до рассвета, первый час с зарею, и так далее.
Хотелось встать, размяться, погулять, потом пойти на утреню. Но ему было страшно — вдруг опять случится то же, что в Тимофеевскую ночь неделю тому назад и о чем не хочется вспоминать, а вспоминается.
А случилось-то вот что.