Дети декабря
Шрифт:
Однако в тот день лил дождь, и земля превратилась в разваренную гречневую кашу; я не стал бродить по лужистым улицам, а поплёлся домой, к бабе Фене, и мы сцепились почти сразу, едва я заглянул на кухню, сцепились из-за еды. Так часто уже бывало с нами. Баба Феня пыталась усадить меня за стол – есть её вечно пересоленный жирный суп из домашней лапши, а я не хотел, я сопротивлялся, меня и так подташнивало от съеденного за углом арахиса.
К тому же в школе я получил двойку по истории, которой, приехав из Донбасса, знать, конечно, не мог – её и крымчане-то не знали, откуда? – но расстроился я даже не из-за оценки, а из-за того, как высмеял меня перед классом
А после наступил классный час, историк успел нажаловаться нашей руководительнице – больной нервной женщине с родимым пятном на щеке, и она отругала меня жёстко, но без хамства, не выходя за так называемые рамки приличия, хотя на задних партах всё равно издевательски хихикали, и в результате к бабе Фене я вернулся раздражённый, распаренный, не желающий никого видеть, хотел уединиться, обособиться, но баба Феня моего состояния, как всегда, не почувствовала и тут же, шамкая и кряхтя, принялась доставать меня просьбой поесть «свеженького, горяченького супа», попутно пичкая расспросами и комментариями, на которые приходилось отвечать, а так как она была глуховата, то отвечать криком, отчего мы оба нервничали всё сильнее.
Общение наше кончилось дурной сценой: я сорвался в истерику и, желая сделать гадость, причинить боль – не бабе Фене, конечно, а тому историку, что унизил меня, тем одноклассникам, что посмеялись надо мной, и, наконец, тому миру, чьими силами был разрушен мой дом, – схватил со стены висевшие там деревянные ложки и швырнул их в кухонный угол, туда, где стояла массивная стальная кровать, накрытая десятком пуховых, шерстяных, байковых одеял. Ложки могли попасть в нечто мягкое, амортизирующее, но ударились о белую стену, и одна, треснув, раскололась.
Баба Феня ахнула, заковыляла в угол. Подняла расколотую ложку. Уставилась на неё, точно на раненое дитя, своими слезящимися подслеповатыми глазами, а потом расплакалась. И я, до этого никогда не видевший её старческих слёз – старики плачут особенно жалко, – попятился назад, осел, расползся по стулу. Гнев мой на миг сменился вяжущим отчуждением, но тут же ошалело вернулся, ворвался в меня, словно злой дух, обретший новые силы, и я, потеряв контроль, закричал на плачущую бабу Феню, что она виновата сама, раз довела меня до такого состояния, и что я хочу домой, на Донбасс, что мне не нравится здесь, в её убогой хибаре, а она плакала, не переставая, не отвечая, и тогда я вскочил со стула, бросился во двор, в моросящий дождь, и разрыдался сам.
Почти сразу мне стало стыдно. Я не умел обижаться долго. И когда случалась ссора, либо прорастал обидой внутрь, либо, наоборот, выплёскивал гнев наружу, как с бабой Феней – криком, угрозами, оскорблениями.
Однако и то и другое быстро оставляло меня, и распускалось новое щемящее чувство – вины, досады на себя за то, что обидел другого.
Так случилось и с бабой Феней. Она не говорила мне ничего больше, не судила, не кидала претензии – жила как жила до этого, но во взгляде её, в голосе, появилась обиженная, трагическая нотка. Ложки она убрала в стол, скрепив ту, что переломилась, скотчем. Но однажды, зайдя в кухню, я застал её, смотрящую на них, тосковавшую. Я понял: она печалилась не из-за меня, не
На следующий день после ссоры я извинился. Мне хотелось сделать это сразу, но я не нашёл в себе сил, решимости, да и сама баба Феня казалась отстранённой, чужой, для которой все мои слова были бесполезны. И всё же, решившись, я подошёл к ней, лежавшей на своей громоздкой, застеленной периной кровати, и как умел попросил прощения. Она приняла мои извинения сразу, попросила прощения сама, обняла, но мне показалось, что этого мало:
– …Баба, извини, что сломал ложку. Я склею, прости.
Она взглянула на меня так, словно в душу ознобом нырнула, и через усилие прошептала:
– Это память. О родине. И о добрых людях…
Я не понял её, но почувствовал, что слова эти о самом важном, о том, почему и она, и мы всё ещё здесь. Меж тем я ничего не знал о ней, хоть она и была моей родной бабушкой, которую я так и не смог принять, прописать в своей голове, в сердце, а сделать это был, несомненно, должен. И тогда я стал просить её рассказать о себе и о ложках, о жизни своей, чтобы успокоиться, понять и принять. Баба Феня отнекивалась, отмахивалась, она была не из рассказчиков, не из трепливых, но в итоге всё-таки согласилась, выпрямилась, села на кровати и начала говорить.
– Как началась война, в сорок первом, отца сразу забрали. Нас четверо осталось. Я за младшими доглядала. Яшенька тридцать шестого был, пятый год шёл, а Катьке – двенадцатый день. Отец, когда уходил, взял её на руки и плакал. Сказал матери: «Не бросай их, доглядай за ними». И ушёл.
Погиб он сразу. На Десне. Перед этим письмо прислал: «Гонют нас, а снарядов никаких нету. Гонют к Десне. А жив буду или нет – не знаю. А как жив буду – пришлю письмо». И не прислал. Погиб.
Мы когда-то ехали на машине там, нас одни добрые люди возили – скока там наших погибло! Потому что пришли, а никаких снарядов нет. И говорили солдаты: «Сталин всех сдал». Но это неправда. Он по радио говорил: «Я никуда не ушёл. Я с вами буду». У него сын в плен попал. Ему немец настаивал: «Отдай нам начальника, мы твоего сына отпустим». А он: «Начальника на солдата не меняют». Таков человек был.
У сентябре к нам немец пришёл. Уже в деревню. И вот когда немец шёл, наши партизаны выходили из леса, солдаты бывшие, скидали одёжу с себя и руки вот так поднимали – сдаёмся. А немцы с танками, мотоциклами шли дальше. Партизаны – за ними: мы в плен сдаёмся, нам не нужна советская власть. И даже люди наши, некоторые, с иконами выходили. Предавали русских.
Ну что, немцы пришли – живём. Куда деться? Тогда всё ещё посеяно было. А партизаны из леса выйдут – пук из винтовок! Немцы тогда злятся, смотрят на село, говорят – это партизанское. И палют всё. И у нас всё попалили. И людей перебили. Одну бабу поймали, привезли на кладбище. Мы жили как раз подле него. Поймали её и заставили себе яму копать, и она копает и плачет. Недобитую её живком закопали. Она как кричала – земля аж подымалась!
Побегли мы в лес. Он недалёко – семь километров. А немец – за нами. Яшенька – маленький, плачет и на коленки падает. И Катька ревёт. Мы под бугром тогда спрятались. Слышим – немец ищет. И рот я Катьке зажала, чтоб не плакала. Яшенька сам замолчал – догадался. А немец нас ищет. Рот Катьке зажала – держу, не отпускаю. Потом думала – задохнулась она. Такой грех взяла бы на душу. Не смекнула, что делаю. Но Господь уберёг: Катька жива осталась. В Самаре сейчас живёт.