Шрифт:
Original title: I treni dei Bambini by Viola Ardone
Джайме
Часть первая
1
Мама впереди, я чуть сзади. Переулками Испанского квартала мама ходит быстро: на каждый её шаг – два моих. По дороге я разглядываю ботинки прохожих. Чистые, целые: по очку за левый и правый; дырявые: минус одно очко. Босиком: ноль очков. Но вёхонькие, блестящие лаком: звёздочка, призовая игра. Своих ботинок у меня никогда не было, я вечно за другими донашиваю. И вечно стираю
Мама впереди, я чуть сзади. Не знаю, куда мы идём: она говорит, это для моего же блага. Значит, снова какой-то подвох, как со вшами. «Это для твоего же блага» – и вот я лысый, как дыня. Хорошо ещё, мой друг Томмазино теперь тоже лысый, как дыня, – для его же блага. Соседские ребята нас засмеяли: сказали, мы будто два покойника, ползущие с кладбища Фонтанелле. Поначалу Томмазино не был мне другом. Однажды я увидел, как он стащил яблоко у Луня – седого коренщика, торговавшего с телеги на рыночной площади, – и решил, что друзьями мы быть не можем. Моя мама Антониетта не раз говорила: пускай мы бедняки, но не воры. Начнёшь воровать – кончишь побродяжкой в канаве. Вот только Томмазино, заметив меня, спёр ещё одно яблоко. И поскольку сам я это яблоко не крал, а получил в подарок, то и съел его без зазрения совести – по правде сказать, в один присест проглотил. С того момента мы друзьями и стали. Яблоки-друзяблики.
Мама идёт прямо посередине мостовой, даже под ноги не смотрит. Я шаркаю следом и, чтобы прогнать страх, подсчитываю набранные за обувь очки. Загибаю пальцы до десяти и начинаю снова. Как наберётся десять раз по десять, непременно случится что-то приятное – такова игра. Правда, со мной ничего хорошего пока не случалось – наверное, потому, что я не слишком-то хорошо считаю. Вообще, цифры мне страсть как нравятся. Не то что буквы: те я по одной ещё различаю, но стоит им выстроиться в слова, сразу путаюсь. Мама вечно твердила, что я не должен вырасти таким, как она, потому и отправила меня в школу. Я, конечно, сходил, но не больно-то мне понравилось. Одноклассники так разорались, что голова ещё долго гудела, даже когда я домой вернулся. Класс крохотный, воняет потными ногами. Не шелохнись, слова за партой не вымолви, знай сиди да чёрточки рисуй. Училка нос скривит и ну бормотать, будто каши в рот набрала, а кто её перебьёт, сразу подзатыльник схлопочет. Я за пять дней схлопотал целых десять – считал их, загибая пальцы, очки набирал, да только ничего не выиграл. И решил, что больше в школу не пойду.
Мама, понятно, не обрадовалась, но сказала, что, раз так, будет приучать меня к труду, и определила в тряпичники. Поначалу работа казалась раем: весь день гуляешь, собирая по соседям или на свалке старые тряпки, а после тащишь их Долдону под навес на рынке. Но через пару дней я уже приползал домой настолько уставшим, что с тоской вспоминал училкины подзатыльники.
Мама останавливается перед серо-красным зданием с высокими окнами.
– Пришли, – говорит.
Эта школа выглядит куда лучше прежней: кругом тишина, ногами не воняет. Мы поднимаемся на второй этаж и ждём на деревянной лавочке в коридоре, пока голос из-за двери не произносит: «Следующий!» Поскольку никто не встаёт, мама понимает, что следующие – это мы, и мы входим внутрь.
У моей мамы Антониетты фамилия Сперанца, что значит «надежда». Сидящая в комнате синьорина, обнаружив это, бормочет:
– Ну да, а что ещё остаётся…
И я думаю: ага, сейчас мама развернётся, пристукнет каблуком, и мы пойдём домой. Но нет.
– А вы подзатыльники любите? – спрашиваю я, на всякий случай прикрыв голову руками.
Синьорина смеётся и щиплет меня за щеку, но не больно.
– Садитесь, – предлагает она. И мы садимся.
Эта синьорина вовсе не похожа на училку: нос не кривит, а, наоборот, улыбается, показывая ровные белые зубы, носит короткую стрижку и брюки, как мужчина. Мы молчим. Синьорина представляется Маддаленой Крискуоло – может, мама её помнит? Она ведь против нацистов боролась, чтобы избавить нас от их притеснений. Мама несколько раз кивает, но всем нам очевидно,
Моя мама Антониетта ждёт, пока Маддалена закончит говорить, потому что не особенно сильна в болтовне. А та всё разливается, что её работа – давать детям надежду. И на меня посматривает. Лучше бы дала мне, ребёнку, хлеба и рикотты, и лучше сладкой, а не солёной, – я её пробовал однажды, на американской вечеринке, куда пробрался вместе с Томмазино (босиком: ноль очков).
Мама молчит, потому что Маддалена не унимается: они, мол, с товарищами организовали специальные поезда, чтобы отвезти детей на Север. И только тогда мама подаёт голос:
– А вы уверены? Он же просто наказание Господ не, сами видите…
Маддалена говорит, что я поеду не один – нас таких много.
– Так значит, это вовсе не школа! – наконец-то понимаю я. И улыбаюсь. А вот моя мама Антониетта не улыбается:
– Будь у меня выбор, разве я бы пришла? Вы уж постарайтесь, сделайте что возможно…
На обратном пути мама снова идёт впереди, хотя и не так быстро. А проходя мимо прилавка с пирожками, где я всякий раз дёргаю её за юбку и ною, пока не получу свою трубочку, вдруг замирает.
– Со шкварками и рикоттой, – бросает она парню за стойкой. – Одну.
Но ведь сегодня я ничего не клянчил! И если мама ни с того ни с сего решила купить мне жареную трубочку ещё до полудня… Здесь точно какой-то подвох.
Парень сворачивает трубочку, жёлтую, как солнце, и толстую – едва в рот влезет. Я беру её обеими руками: боюсь уронить. Она тёплая, пахучая, я дую, рот и ноздри тотчас же наполняются ароматом масла. Мама, присев рядом на корточки, смотрит на меня.
– В общем, ты всё слышал. Большой уже, восемь скоро. А про наше положение и сам знаешь. – Тыльной стороной ладони она стирает жир с моего лица, спрашивает: – Дашь попробовать? – и, не дожидаясь ответа, отщипывает кусочек. Потом встаёт, и мы идём домой. Я ни о чём не спрашиваю, просто шагаю себе. Мама впереди, я чуть сзади.
2
Больше мы о Маддалене не заговаривали, и я решил, что, наверное, мама о ней забыла или передумала. Но через пару дней стучится к нам одна монашка, отец Дженнаро её послал. Мама кричит из-за двери:
– Чего надо, чернорясая? Ступай себе!
Но та стучится снова, и мама, отложив штопку, чуть приоткрывает дверь – узенькую щёлочку, только крючковатый, землистого цвета нос и просунуть. Тогда монашка спрашивает, нельзя ли войти, и мама вяло кивает, хотя всем своим видом показывает, что не особенно рада. Монашка говорит, что мама – добрая христианка, а значит, должна понимать: Господь всё видит. Дети, говорит, не отцу-матери принадлежат, они – Божьи чада. А эти коммунисты только и мечтают, что первым же поездом отправить нас в Рос сию, где нам руки-ноги отрежут, лишь бы мы не вернулись. Но мама не отвечает. Держится, слова не проронит. Так что в конце концов чернорясая злится и уходят восвояси.
Я тут же спрашиваю:
– Ты что, и правда хочешь меня в Россию отправить?
А она, снова взявшись за шитьё, начинает бормотать:
– Россия, не Россия, фашисты, коммунисты, да и священники с епископами – мне всё одно: неизвестность. – С другими людьми мама почти не говорит, только сама с собой. – Вот голод и тяжкий труд – их я знаю… Эту бы бездельницу в рясе, у которой ни мужика рядом, ни ребёнка, на моё место – уж я бы на неё поглядела… Легко языком ворочать, когда детей растить не надо! Где она была, когда слёг мой малыш Луиджи?