Детство
Шрифт:
«11 марта 18 года
…Я ненавижу северный ветер. В нем нет человеческой жизни. В мае или июне он усиливает блеск красок и совершенно убивает запахи: так странно, что сирень, трава, березы, еще только вчера густо дышавшие своим ароматом, вдруг совсем перестают пахнуть, становятся театральными. Самый лучший ветер — с юго-запада. Хватает за самое сердце и наполняет волнением жизни. Приносит миллиарды зародышей и запахов. Он пролетает над морями, и я слышу в нем волны, корабли, голоса людей. Слышу города, горы, виноградники. Это не выдумка: все в нем есть, только надо слышать…»
Через некоторое время, 16 апреля, отец записывает:
«Сейчас под угрозой сердце. Вообще жду околеванца.
Подвел меня Петр. Прорубил окно, сел я
Но была и смутная мысль: сесть на какой-то границе, в нейтральной, интернациональной и безбытной зоне. Москва, которую я только и знал в дни моего писательства (не говорю о короткой загранице), слишком густа по запаху и тянет на быт. Там нельзя написать ни «Жизни Человека», ни «Черных масок», ни другого, в чем есмь. Московский символизм притворный и проходит как корь. И близость Петербурга (люблю, уважаю, порою влюблен до мечты и страсти) была хороша, как близость целого символического арсенала: бери и возобновляйся. Москву я стал признавать (немного) только после Рима, когда вдруг почувствовал их родство. Тогда же и мысль пришла: а что, если я ошибаюсь и истинный символизм живет на Арбате, а в Петербурге только худосочие? Когда даже дураку ясно, что Петербург «нарочит» и прочее, то не подозрительно ли это?
Но это соображения позднейшие. А тогда верил и исповедовал Петроград — нет, не по Мережковскому, а по собственным смутным переживаниям, сну прекрасному, таинственному и неоконченному. И мое, повторяю. И была идея о постройке этого огромного дома в пустыне, как бы на краю, в преддверии земли Ханаанской: хотел 1) сделать красивую жизнь,2) сурово замкнуться для трагедии. Сесть не только вне классов, вне быта, но и вне жизни, чтобы отсюда, как мальчишка через чужой забор, бросать в нее камнями. Помню, что я так себе и представлялся: сижу на высокой горе и оттуда спускаю тяжелейшие камни в долину, и у меня борода, хламида, а не поддевка и стройность талии. Суровость и никаких послаблений. Будто не дом, а туча и оттуда грохоты.
Ничего не вышло…»
А вот еще одна запись, характерная для весны 1918 года:
«22 апреля, утро.
Жестоко болит голова. В природе парадный апрель: лучистое солнце, прохладный восточный ветер, полная желто-бурая река, ослепительные пятна снежных островков и мелей. Иногда, вместе с очаровательными запахами оттаявшей земли, ветер приносит гул стрельбы: где-то верстах в 15–20 жарят из пушек по двуногому. А ночью — прозевал — была стрельба в Териоках, ни причины, ни последствия коей неизвестны; и вообще путь к Петрограду, видимо, отрезан. Это благополучно решает вопрос о том, становиться ли нам беженцами или на авось. Будем на авось.
Если зимой война еще может показаться интересным развлечением, то весной она становится абсолютным идиотством.
Полночь.
Был сейчас на башне. Холодно луна, морской горизонт в серебре, свистит и бормочет ветер — какая пустыня! Только с этой башни видно, как мы торчим. Ходил слушать стрельбу — когда ужинали, несколько раз тупо и коротко стукнуло, не бум, а туп. Наскоро доел, но уже ничего не слышно. Слушал бормотание ветра, чувствовал особенное башенное одиночество и вспоминал, как все это строилось. Какими казались все эти дали, каким вдыхался воздух, как было почти все впереди. Нет, все не могу писать дальше, пока еще раз не скажу об этом башенном одиночестве, когда точно повисаешь между землей, людьми и луною. Уйдешь в комнаты, а душа еще долго живет этими свистами, тьмой и светами, призраками угрожающими. Так осенью, в октябре, ходил я на башню, и тогда было совсем черно, смутно, совсем угрожающе и ветер выл…»
Весна 1918 года была на редкость тяжелой — редкие теплые дни прерывались снегопадами, северным напористым ветром,
В домик я перетащил верстак, работаю над всякими пустяками. Делаю Тинчику тачку и отвратительно делаю. Если удержусь, то только таким манером — постоянной тяжелой физической работой. При основном нездоровье, многое налетное исчезло и чувствую себя процентов на 50 лучше.
Мрачен сад-кладбище. Уйма погибло! Ломом и лопатой выкорчевываю и засыпаю ямы — чтобы и следа не оставалось! К хорошо идущим свеженьким березкам чувствую даже «благодарность» и желал бы сказать, что я это понимаю и ценю.
От людей изоляция полная. Известий никаких, кроме фантастического слуха, что Москва занята немцами.
Начались белые ночи. Небо в окнах ясно и холодно, на горизонте залегли синие тучи…
Жив ли Андреич <Андрей Андреевич Оль>? Мне тяжело смотреть на его карточку. Если он убит, что будет делать Римма с детьми?.. И вообще — что делают люди на свете, есть ли они?
Курьезная жизнь!
А вечером вез из домика мать на тачке и оба хохотали: это была репетиция беженства, как мы будем удирать отсюда, когда отберут лошадь. Чуть не вывалил ее от смеха. Время от времени появляются в саду белогвардейцы. Вчера вечером целые шесть довольно юных экземпляров сидели на лавочке против парадного и внимательно глядели на дверь. Я был за работой в домике, и так они, поглядевши, и ушли.
Непрерывно толкаюсь с Анной и читаю Вадиму лекции о необходимости и святости труда. В нем избыток отвлечения, и не хватает чувства жизни, ее простых прелестей. Пишет наивные стихи и вкривь и вкось разъезжает по литературе. И все строит на самолюбии, отсюда война со всеми и против всех. Есть в нем непрочное от Шуры, она также жила без корней, как сосенка на граните».
В эту, предпоследнюю свою весну отец еще старался бороться с нездоровьем. Уверенный в том, что физический труд ему доставляет облегчение, он много работал в саду. Отец прочистил несколько канав, занялся огородом, в котором все равно нечего было сеять — все семена в деревне были съедены.
Порою мы с отцом старались остановить разрушение дома: замазывали цементом трещины в огромном, выгнувшемся под тяжестью дома фундаменте, забивали паклю, вылезшую между бревен и висевшую черными клочьями, заменяли разбитые черепицы на крыше, но, конечно, все наши попытки остановить неминуемое разрушение дома ни к чему не вели: начиная с четырнадцатого года не было произведено ни одного серьезного ремонта, и вся огромная, медленно оседавшая деревянная постройка была обречена на гибель.
Отцу с каждым днем все труднее становилось спускаться на берег Черной речки. Обратный подъем — 120 ступенек — делался для него непосильным. Тогда ему пришла в голову мысль сделать на юго-западном обрыве дорожку, которая спускалась бы к реке зигзагами, по которой было бы легче подниматься и меньше уставало сердце.