Детство
Шрифт:
Июльское солнце начало припекать, я поднялся и пошел вниз по течению, туда, где весною восемнадцатого года мы с отцом прокладывали спускавшуюся зигзагами дорожку. От дамбы, конечно, не осталось и следа, тропинка вилась по-над самой водою. Не было поляны, куда выходила дорожка, — все заросло густым, мелко дрожащим осинником. Осинник был густ, я с трудом раздвигал гибкие ветки. Над головою, пронизанный солнцем, блистал шаткий изумруд
Хлопанье крыльев большой птицы заставило меня вздрогнуть:
…Сорока, накормив птенцов в дупле И вытянувши хвост как фалды фрака, Слетит, треща, в кусты, пчела к земле Нагнет пылающую чашу мака, И будет жизнь лесная течь и течь, Неистребимо месяцы и годы…Детство подошло ко мне вплотную; я чувствовал его всей кожей, как только что чувствовал воду Черной речки; воспоминания в моем сознании возникали одно за другим, с непостижимой быстротою: вот отец с лопатой на плече поднимается вверх по гладкой, еще не заросшей травою дорожке; дети бегут по поляне к обрыву — впереди Тинчик, он набедокурил и удирает, за ним, настигая его, Савва, а дальше, отстав, Вера, она тащит за собою огромную палку, мешающую ей бежать; отец пьет чай из блюдца, в граненом стакане играют радужные зайчики, и чай кажется оранжевым; бабушка метелочкой с серебряной рукояткой сметает крошки со стола… Но воспоминания резко обрываются: передо мной полузасыпанный землей бетонированный дзот; узкий ход сообщения, сломанные ребра подпорок торчат из земли, как черные кости; там, где начиналась дорожка, — воронка, Заросшая молочаем; огромные гранитные глыбы — как только их сюда дотащили? — разбросаны по взгорью, это на случай танковой атаки, вероятно… Дома больше нет. Я жадно смотрю на поле, где он возвышался огромной своею махиной. Нет дома, ничего не осталось от сада: вот здесь была березовая аллейка, здесь росли пушистые, еще
Чувство восторга и печали охватило меня. Я понял, и не сознанием, а каким-то другим внутренним чувством, что все, что было в моей жизни — заграница, долгие парижские годы, Олерон, на котором я пять лет обрабатывал французскую землю и полюбил ее, каменистую, пахнущую лавандой и мятой, как любишь только ту землю, в которую вкладываешь без остатка свой труд, тяжелый и злой Нью-Йорк, пустыни Невады — черная земля, поросшая курчавой серебряной травой, пустыни, похожие на голову поседевшего негра, гигантские битвы облаков над бело-лазоревым Сан-Франциско, — все, что видели мои ненасытные глаза, мне никогда не заменит вот этого, заросшего полевыми цветами поля, темно-синей полоски леса на горизонте, далекого силуэта Нейвольского холма, этого исковерканного войною дуба, всего того, что объединяются одним неповторимым словом — отечество.