Детство
Шрифт:
— Поезжай за доктором. Скорее.
На отцовском велосипеде, со спускавшей каждые полчаса задней шиной, я отправился на поиски доктора; Долго, до сумерек, я кружил по окрестностям. Доктора не было ни в Нейволе, ни в Мустамяках, ни в Райволе. Часа через два, в глухом лесу, в десяти верстах от дома, где мы жили, вечером, в темноте, пользуясь сбивчивыми указаниями крестьян, я почти случайно набрел на военного врача, инвалида русско-японской воины. Затем начались поиски лошади. После того как я раздобыл лошадь, не оказалось коляски.
Наконец на узкой, обитой клеенкой линейке, на которой приходилось сидеть верхом, я повез доктора
Не спеша передвигая педали и все боясь перегнать еле тащившуюся линейку, объезжая рытвины и колеи, я думал, что мы застанем отца в столовой, за стаканом чая и только сильная головная боль будет свидетельствовать о том, что несколько часов у него был сердечный припадок. Вспоминал, что накануне он в первый раз предложил мне папиросу,
молчаливо признав за мною право курить в его присутствии, и что после этого еще ни разу не воспользовался его разрешением. Ни минуты я не сомневался в благополучном исходе. Как и в детстве, отец казался мне настолько сильным, что даже сама смерть не сумеет справиться с ним.
Когда я подъехал с доктором к даче, где умирал отец, был уже девятый час.
В саду к нам навстречу выбежала тетя Наташа.
— Леонид все в том же положении, без сознания.
В переднюю, когда я помогал доктору снять его старую военную шинель, вошла Анна Ильинична.
— Поздно. Леонид умер в шесть часов, так и не приходя в сознание.
Я бросил на пол шинель доктора. Мелькнула глупая мысль — так надо, пусть видят, теперь все равно.
Когда я вошел в спальню отца, возле него никого не было. На белой кровати, ярко освещенной настольной лампой, лежал отец. Его лицо помолодело, стало необыкновенно красивым, тридцатилетним. На бледной коже ярко выступали черные усы и борода. Тонкая невыразимая улыбка озаряла мертвое, застывшее лицо.
Наклонившись, я поцеловал его. Мне показалось, что под холодными, уже пахнущими смертью усами двинулись мертвые губы. И в то же мгновение я почувствовал, что отец умер, что все кончилось.
По определению врача, которого я привез, смерть последовала в результате кровоизлияния в мозг.
Ночью, обманув внимание, которым она была окружена, бабушка пыталась повеситься на длинном шелковом шарфе. Тетя Наташа успела ножницами разрезать петлю — бабушка была уже без сознания.
Через три дня, в часовне, над временным гробом отца — большим деревянным ящиком, выкрашенным в черную краску, прячась от наведенного на нее дула кинематографического аппарата, бабушка, растрепанная, жалкая, сжимая в руках свалявшийся носовой платок, сказала, ни к кому не обращаясь, в пустоту:
— А я думала, что он бессмертный.
27
Летом 1920 года, окончив гимназию в Гельсингфорсе, я вернулся на Черную речку. Наш
Шестивершковые бревна подгнили на юго-восточном углу дома, и когда я поднялся по узкой лестнице мимо темных, с детства привычных и родных тайников и закоулков, после того, как я заглянул в пустой, огромный бак, где на дне лежали запыленные песок а уголь — водокачка давно уже не действовала, и, шагая по скрипучим, расшатанным ступенькам выбрался наконец на верхнюю площадку башни, мне показалось, что земля сдвинулась со своей оси. Горизонт шел вбок, деревья внизу росли, пригибаясь к земле, одна из огромных белых труб, примыкавшая к северной стороне башни, откачнулась в сторону. Пока был жив отец, все недомогания нашего дома казались временными и легко устранимыми. Теперь я почувствовал, что все летит к черту, что самое незыблемое, самое крепкое, что было у меня в детстве, — дом, в котором я жил двенадцать лет, — как корабль, давший смертельный крен, еще живет и дышит только в силу давней привычки.
В столовой текла крыша. Картина Рериха — черные вороны на скалах и бледно-зеленое море между черными островами — покрылась пятнами плесени. Глубоко прогнулась огромная балка — полтора аршина в поперечнике, — поддерживавшая потолок. Во многих комнатах были выбиты зеркальные окна и на полах образовались непросыхающие черные круга сырости. Стеклянная дверь на террасу покосилась и закрывалась с трудом. Механизм больших часов в столовой был украден — остался только пустой, с поцарапанной полировкой, деревянный футляр. На нижней террасе выгнулись дугами громадные столбы, поддерживавшие верхний, открытый балкон. Щели в фундаменте, которые мы замазывали с отцом цементом в 1918 году, образовались наново, еще шире, еще отвратительней.
В кабинете и во всех других комнатах были сняты ковры — от этого стены казались еще выше. Крашеные полы с быстро протоптавшимися дорожками были уродливы и неопрятны. В маленькой башенной комнате, где я поселился, порвалась суконная обивка стен, из-под нее вылезала голая, пожелтевшая от времени фанера.
Дом был в смертельной агонии. Уже без сознания, задыхаясь, в бреду, он начинал жить потусторонней, непонятной жизнью. Ночью и даже днем, когда явственны громкие солнечные звуки и глухое голубиное воркование, если прислушаться, то было слышно, как расползаются бревна, как скрипят прогнившие полы, как вздыхают деревянные стропила под тяжестью черепичной крыши. Уже ничто, никакие деньги не могли спасти наш дом. После смерти отца для него был потерян весь смысл существования.
Летом 1920 года сад разросся необычайно. Казалось, он наверстывал потерянное время. Там, где в течение многих лет гибли сотни и тысячи посадок, все цвело, зеленело, буйствовало. Ветви берез лезли в окна. Сирень и жасмин под окнами детских превратились в непроходимые заросли. Дикий виноград на южной стене дома добрался до третьего этажа. В саду не осталось ни одной дорожки — они заросли, даже те, что были покрыты морской глиной. На провалившейся крыше ледника цвели маргаритки. В дворницкой, на конюшне, в пустых сараях жизнь замерла окончательно.