Дездемона умрет в понедельник
Шрифт:
— Вы имеете в виду ее брак? — спросил Самоваров и застеснялся: вышел вопрос сплетника. А с другой-то стороны, все ведь думают, что ее Геннаша-Отелло задушил!
Шехтман и глазом не моргнул.
— И брак, и все прочее. Они ведь все от нее не того требовали: кто клятв каких-то, кто щей да котлет с пюрешкой. Пигмеи! Этот рептильный Мумозин в «Воровке» велел, чтобы она на сцене резала настоящий салат оливье и по-настоящему его съедала. Это его реализм! И при этом самым пошлым образом приставал. А этот Владислав! А этот даровитый, но низкий Кыштымов! А Глеб, тоже даровитый, но… Непереносимо!
Шехтман откинулся на спинку стула, пошарил в кармане и быстро сунул что-то в рот. Он сидел, стянув губы колечком, тяжело, всей шеей, глотал, и из его глаз лучиками по морщинкам сочилась слезная влага. «Не хватил бы инфаркт старика», — снова подумал Самоваров.
— Вы думаете, я сейчас умру? — угадал Шехтман его мысли. Плача, он подглядывал из-под толстых лиловых век. — Нет! Я уже умирал, и я уже выжил. Я берегу себя! И у меня хорошие лекарства и врачи. Но сегодня я умер как художник. Я не хочу больше ставить спектаклей. Эту «Горошину» как-нибудь дотяну, а больше не хочу. Смысла нет. Ее нет! Всем на радость я наконец уйду. Чудовищный Мумозин может спать спокойно: искусства здесь больше нет! Пермяковой нет! Шехтмана нет! Остаются горы реалистического снега из ваты и психологический салат оливье.
Он шумно задышал:
— Все! Я уезжаю в Израиль. Володя зовет, я уезжаю. Девочка, не надо делать такое кислое лицо. Вы же не собираетесь постоянно проживать в Ушуйске? Ну, и хорошо. Значит, и у вас все может неплохо сложиться.
Настя вежливо вздохнула, попрощалась и отправилась в декорационный цех сочинять королевский дворец из ограниченных запасов фанеры и марли. Самоваров двинулся было за ней, но Шехтман ловко ухватил его за рукав:
— Чего ж вы вчера отпирались? Ах, как я угадал!
— Не помню… Что такое?
— Я ведь, когда вы Таню весьма прохладно характеризовали, сразу сказал: вы сильно в кого-то влюблены. Что? А?
— Я не был вчера влюблен. Я и сегодня не…
— Не надо, не надо скрытничать! О, в ваших глазах вчера прямо-таки клокотала страсть. Клокотала, клокотала, не отпирайтесь! Вот сегодня вы побледнее, и мешочки под глазами, и желтизна, и то, и сё, но вчера… Вчера вы горели! У, как горели! Тани не заметили! Молодость, молодость…
«И в самом деле не заметил, — согласился про себя Самоваров. — Приходил специально на нее посмотреть, а сам дурака провалял. Теперь даже лица этой Тани вспомнить не могу, в пьесе она такая намазанная была. А потом еще кучумовка… Если бы знать…»
— Ну что, верно я напророчила? Так где же ваш взвод солдат? Жду с нетерпением, — услышал Самоваров насмешливый голос. — Э-эй, художник из Нетска!
Мариночка сидела на подоконнике, одну ногу свесив, а другую обхватив руками. Была она в чем-то темно-зеленом — то ли по поводу траура в театре, то ли чтоб стройность подчеркнуть. Пожалуй, последнее — юбка прекоротенькая, какой уж тут траур. Да и нетолстые черные колготки явно выставляли напоказ длину и худобу ее ног — и коленные чашечки соблазнительно
Самоваров поздоровался и хотел пройти мимо, зато Мариночка этого не хотела. Она вызывающе вскинула обе ноги на подоконник, достала сигарету, зажигалку — теперь зеленую — и поманила ими Самоварова.
— Присядьте-ка, дайте огоньку, — потребовала она. — Ну, что? Верите теперь женской интуиции?
— В нашем случае довольно было бы и интуиции бегемота. Я здесь третий день, а уже успел увидеть две потасовки из-за покойной. Нечему удивляться.
— Так не пойдет! Трясли Мумозина, а задушили Пермякову. Да у нас таски и тряски все три года, что она в театре, мы уже привыкли. А я вам именно накануне сказала, что что-то будет.
Ей очень хотелось признания своих сверхъестественных способностей. Самоваров решил не затягивать ненужного спора.
— Хорошо, ваша взяла. Вы действительно угадали.
— Да не угадала я. Я знала! Именно так она должна была кончить. Вы верите в возмездие? Это как раз оно. Ей воздалось. Жалко вам ее, поди?
— Я не знал ее, но жалко.
— А мне нет. Конечно, я не прыгаю от радости, но и плакать не буду. Ей этого самой хотелось, иначе бы она не делала того, что делала. Тут уж каждый выбирает!
Мариночка была брюнеткой. Может быть, крашеной. На сцене Самоваров видел ее один раз в рыжем парике, другой — в ярко-лимонном. Оба парика были изрядно свалявшиеся. Их дикость Самоваров приписал дикарской любви Кульковского к ярким краскам. Мариночка, сбивая пепел, постукивала по сигаретке жестким загнутым ногтем. В ее глазах стояла едкая бледная желтизна и немного зелени вокруг зрачков. Самоваров подумал о зеленом яде (даже и остаточные осадки кучумовки на миг шумнули в висках) и холодно заметил:
— Вам что, очень хотелось играть ее роли?
— Ее роли?.. А почему бы и нет? Пожалуй. Трепета во мне, конечно, поменьше, но я бы справилась. А вы что, уязвить меня хотите, что ли? Так мне не больно. Вы слишком правильный, чтоб уметь меня уязвить. Вы никогда не догадаетесь, как это делается. С правильными я, как повар с картошкой… И мне не стыдно и не жалко. Пусть другие голосят по бедной Тане — те, что только и делают, что врут. А я скажу: она была милым трепетным чудовищем, которое столько жизней передавило… Новенький, ничего вы не знаете! Или вы тоже поклонник таланта, которому все можно?
— Не поклонник. Но судя по всему, ей тут было плохо. И ее убили. А вы ерничаете! О покойных либо хорошо, либо…
— Ах, все мы будем покойниками! Может быть, довольно скоро. Не надо обо мне ни теперь, ни потом хорошо говорить. Я разрешаю говорить плохо, — усмехнулась Мариночка.
«Сколько ей лет? — ломал голову Самоваров. — Ведь явно сильно старше Насти, а лицо до чего гладкое! Или сейчас такая замазка косметическая есть, и не врет реклама по телевизору? Нет, вроде физиономия настоящая — с порами, с точечками, с родинками — только гладкая-гладкая. А сама ведь вся прожженая, пережженая, обожженая. Может, это, наоборот, Настя — дурочка не по летам? Да нет, и Настя совсем не дурочка. В женщинах ни за что не разобраться!»