Диалог с Эвальдом Ильенковым (проблема идеального)
Шрифт:
Мы не писали о диалектике и материализме, а писали о литературе, искусстве, эстетике и даже в истории философии, которой «течение» уделяло большое внимание (непонятное прохиндеям тех
лет), оно обращалось к таким нетрадиционным и не слишком командным темам, как эстетика Карла Маркса, молодой Гегель, философия истории Ви — ко и прочее в этом роде. Почему же люди тридцатых годов, не лишенные интереса к теоретическому мышлению, держались на почтительном расстоянии от чисто философских тем? Поищем ответа на этот вопрос у самого Эвальда Ильенкова.
В начале своей статьи «Почему мне это не нравится?» он говорит: «Нашу философскую литературу часто упрекают в серости языка, удручающей монотонности стиля изложения. И не без оснований. Очень долго строго академический тон казался совершенно
2
Э.В Ильенков. Искусство и коммунистический идеал. М., 1984, с. 277.
Читатель может подумать, что «люди, наделенные чувством юмора» держались слишком робко, но такое предположение не подтверждается фактами, ибо их публицистика была занятием более опасным, чем мирное или свирепое изречение общих философских истин. Что касается этих истин, то свойственный им абстрактно — верный характер был слишком далек от реальности и, при всех переходах в область политической риторики, не задевал умы. А в наши времена то были истины священные, находившиеся в полном заведовании догматиков и экзегетов, имевших на это занятие особую лицензию. Более свободным после 1932 года казалось минное поле искусства и литературы, чем мы и занимались с дерзостью, по тем временам неслыханной, вызывая удивление обычных литературных дельцов и других прохиндеев. Они не без основания подозревали в этом ересь по отношению к тому, что считалось у них ортодоксией и что теперь попирают ногами их эпигоны, обученные иностранным языкам и сохранившие марксистские фразы только как футляр от часов, которые давно не идут.
Однако «люди, наделенные чувством юмора», державшиеся на почтительной дистанции от сюжетов столь серьезных, как первичность материи и вторичность духа, не были чужды философии в ее
живом значении. Они только не считали нужным афишировать свою близость к ней и предлагали решения ее вопросов в форме более конкретной, более доступной, задевающей темы времени. Такой была, например, тема классовой идеологии. Теперь у нас этот вопрос мало кого интересует, хотя небольшая академическая литература, конечно, есть. Но в двадцатых — тридцатых годах то была сама жизнь со всеми ее милостями и немилостями — вот почему каждое слово, напоминавшее сей предмет, вызывало невиданное ожесточение.
До середины тридцатых годов в коммунистическом мире действовал лозунг «класс против класса». Хотя одностороннее применение этого лозунга принесло коммунистическому движению много бед, а «самодовольное сектантство» (по выражению Георгия Димитрова) облегчило фашизму возможность привлечь на свою сторону народные массы, сама по себе эта односторонность была инерцией битвы за социальное равенство, подъема беднейшей части общества, угнетенных классов, словом, естественным действием мощной исторической пружины, туго сдавленной веками рабства. Не было ясно в те времена и характерное для сегодняшнего дня сложное сочетание классовой борьбы с развитием национального самосознания и многое, многое другое.
Так или иначе, понятие классовых интересов пролетариата стояло тогда в центре общественного внимания. Фанатики «пролетарской идеологии», меньше всего понимавшие ее действительное содержание, но возбужденные тем, что в революционную эпоху каждое явление духовной жизни чревато последствиями реальными, иногда слишком реальными, делали из своей схемы далеко идущие выводы. Сознание, каким оно выступает особенно в мире гуманитарной культуры, в искусстве и философии, казалось им только слепым продуктом определенной классовой позиции. А так как явления культуры многообразны,
чаях, когда речь могла идти о примерах последовательности, убежденности, формального мастерства, с которыми представители чуждых классов отстаивали в области культуры их особые интересы, пусть даже самые своекорыстные и реакционные.
Таким образом, духовное творчество лишилось истины содержания, форма стала безразличным к нему инструментом, средства отделились от цели, происхождение, или «генезис», — от «функции», и весь духовный процесс приобрел мертвый, чисто фактический характер. «Война и мир» — продукт интересов среднепоместного дворянства в его борьбе с придворной аристократией. «Король Лир» — выражение психоидеологии новой знати времен Тюдоров. Различные исторические явления сознательной деятельности и духовной культуры могли быть теперь соизмерены только в зависимости от приносимой ими пользы, как более или менее острые орудия беспощадной борьбы социальных чудовищ за раздел добычи. Мысль о едином поле сознания казалась опасной.
Само собой разумеется, что это нашествие социологических представлений, далеких от марксистского понимания борьбы классов и быстро ставших обывательской банальностью, имело свою смешную сторону. Над замысловатыми классовыми определениями великих поэтов и художников час–
то смеялись, а между тем дело не в этих крайностях. Сама постановка вопроса — даже в тех случаях и особенно в тех случаях, когда социологический приговор облекался в форму объективной науки, — была карикатурой на марксизм. Она превращала истину «бытие определяет сознание» в полный отказ от идеальных, всеобщих, абсолютных начал. В них видели только пережитки классового лицемерия прежних хозяев жизни. Некоторые выражения основателей марксизма, вырванные из исторического контекста, казалось, подтверждали этот взгляд, остальное сделало воспаленное социологическое воображение. Таким образом, возникла схема общедоступной философии, распространенная ее фанатиками во множестве литературных повторений и вариаций, часто ужасных по тупости содержания и вульгарности языка, теперь справедливо забытых.
При всем том нужно отдать этой литературе должное. Во — первых, ее вульгарность нередко была рассчитанной, наукообразной, рожденной не из девственного лона невежества, а из отвращения к душевным тонкостям, из пресыщения ими. Классическое наследие играло здесь такую же роль, как театральные зрелища для фанатика христианской древности — Тертуллиана. Во — вторых, эта литература была последовательна до безумия и сметала со
своего пути попытку сохранить здравый смысл, хотя бы ценой маленьких хитростей и оговорок. По сравнению с последующим вкусом к эклектике такая последовательность заслуживает даже некоторого уважения. В качестве поучительного примера того, какие односторонние выводы можно сделать из самых верных аксиом, опыт социологической литературы первых десятилетий революционной эпохи всегда будет интересен. Но это, разумеется, не оправдание, а урок.
Нас интересует здесь философское содержание этого урока. Как уже было отчасти сказано, в господствующей схеме тех лет сознание стало слепо, невменяемо, лишено отношения к истине, субъективно (в смысле общественной, коллективной субъективности) и даже иррационально — поскольку его активность возбуждалась только классовым «нутром», а не отражением внешнего мира. Главным признаком всякого сознания молчаливо признана его ограниченность, конечность — Standortgebundenheit, как принято говорить в немецкой литературе, то есть зависимость от определенной позиции.