Диктатор
Шрифт:
— Доказательств в том смысле, какого требуете вы, у меня нет. Но есть свидетельства, подтверждающие существование иномиров.
— Излагайте их.
— Я лучше спою. Я привык их петь. Это очень древние тексты. Их ещё предки переложили на музыку.
Гамов понимающе кивнул.
— Вы говорите о песнях пророка Мамуна? Я кое-что слышал об этих произведениях, их исполняют в храмах. Но разве они могут служить доказательствами в проблемах Вселенной? Ваш предок Мамун — великий поэт, но отнюдь не астроном. Мне пришлось несколько лет трудиться в астрофизике, но никогда не возникало потребности копаться в сказаниях Мамуна, они оставались вне науки.
— Прослушайте их снова,
Тархун-хор запел. Убеждён, что если бы этот человек не стал первосвященником какой-то древней религии, то прославился бы как оперный певец, до того силён и красив, чист и звучен был его баритон. Я невольно заслушался и не сразу оборвал себя — нужно было не наслаждаться пением, а вникать в содержание того, о чём пел Тархун-хор, — всё же это был молитвенный текст, а не оперная ария.
Всего Тархун-хор исполнил три песнопения Мамуна. В первом пророк вещал о каком-то дальнем мире, его навек потерянной родине. Тот мир огромен и славен большими городами. В нём сияет ослепительное солнце, в нём зеленеют обширные луга, шумят вековые леса, грохочут исполинские валы у берегов океанов. Но мир тот поражён великой хворью — враждой между народами. И происходит та вражда от разноязычия, каждый народ, даже изолированная где-нибудь в горах крохотная группка, говорит на своём особом языке, и его не понимают даже соседи. Это величайшее бедствие того мира — разноязычие — превращает в ад прекрасную планету. Пусть высшие существа того мира наконец соединятся и подарят своему миру величайшее из благ человеческого общения — одноязычие. Он вечно будет об этом молиться.
Такова была первая песня Мамуна, в общем, довольно ясная, — не столько доказывала, что существует иномир, сколько показывала устройство этого гипотетического мира. Зато вторая песня могла побить рекорд загадок. В ней было всё непонятно от начала до конца — какие-то космические взрывы, вулканические извержения на ровных местах, целый народ, вдруг переброшенный из одной Вселенной в другую. И это моё толкование песни, а не сама песня, заполненная рыданиями пророка и сетованиями на жестокость собрания богов, изгнавших из своей среды какого-то неугодного бога с его народом.
А в третьей песне Мамун проповедовал, как жить на новой планете, куда волей богов переброшены их предки. Им даровано величайшее благо человеческого существования — одноязычие, — они должны стать достойными этого блага. И хоть сейчас даже их одноязычное человечество разделено на разные народы, он знает, что такое противостояние не вечно. Народится на их земле или прибудет из иномира великий вождь и сумеет сплотить все размежевавшиеся народы снова в один. Он молится, чтобы явление нового вождя произошло скорее.
На этом Тархун-хор закончил своё пение и возгласил, протянув к Гамову руку:
— Вы слышали пророчество Мамуна о вашем появлении среди нас.
Он, по всему, ожидал совсем иной реакции, чем то полунедоумевающее, полуироническое молчание, каким сопровождалось в зале его пение. Орест Бибер высоко поднял брови, Константин Фагуста засмеялся и весело тряхнул шевелюрой, даже чопорный Пимен Георгиу изобразил на сером лице что-то вроде улыбки — услышал-де чепуху, да прощаю. Гонсалес сохранял на своём красивом лице безразличное спокойствие. А у Гамова противоречивые чувства: удивление, интерес, скепсис — понемногу сложились в откровенное неприятие всего, что Тархун-хор напел. Он сказал:
— И вы верите, что Мамун открыл какой-то удивительный иномир, существующий по соседству с нашим?
— Не сомневаюсь, что он правдиво изобразил этот мир. Он был ясновидцем, наш великий пророк Мамун. Он проникал мыслью в
Этого было достаточно, чтобы Гамов потерял интерес к Тархун-хору. Гамов ненавидел мистику. И даже когда использовал своё влияние на людей, казавшееся почти мистическим, он оставался реалистом, великим практиком политики. Гамов уже не скрывал насмешки.
— За полтысячелетия до нашего времени предсказал и моё появление из таинственного иномира, и роль, которую я сыграю в мире нашем? Скажите, уважаемый Тархун-хор, пророк Мамун не предсказывал, какое у меня будет имя, когда я возникну из иномира?
Настала очередь и Тархун-хору смутиться. Возможно, этот наивный человек ожидал, что Гамов возликует, узнав, что его пришествие возвещали высшие силы и что он сам принадлежит к породе этих сил.
— Нет, о вашем имени великий Мамун не пророчествовал в своих песнях. Он только предвидел ваше появление и вашу роль.
Вероятно, я был единственным в этом зале, кто отнёсся к высказываниям Тархун-хора без недоверия и без насмешки. Конечно, пророческий лепет древнего поэта не мог убедить меня в достоверности его предвидения будущего спасителя мира. Все такие фантазии являются в каждую эпоху множеству людей, ибо человеку свойственно надеяться, что появится некий мессия и разом покончит с извечными непорядками, выручит из невзгод и недугов. Сила Мамуна была в том, что он выразил свои фантазии яркими стихами, что потом эти великолепные стихи положили на звучную музыку. Общая среди народов мечта о вселенском спасителе получила художественное оформление, она продолжала действовать уже не так на умы, как на чувства.
Но если пророчества Мамуна об ожидаемом в будущем мессии остались для меня лишь древними фантазиями, то к туманным сведениям об иномире, соседствующем с нашим, я не мог относиться как к вымыслу. Я ведь сам реально видел этот мир в приборах двух физиков, двух Бертольдов — Швурца и Козюры. И этот сопряжённый с нами мир, как назвали его и толстый ядрофизик Швурц, и худой хронофизик Козюра, я рассматривал и поражался, как он схож с нашим. Я вспомнил о бедной девочке, на моих глазах превратившейся во время ядерной войны в иномире в пылающий столб, унёсшийся вверх, и стало так же страшно и больно, как было, когда до меня дошло изображение нашей девочки, с мольбой простиравшей ручки к небу. Гамов говорил об угрызениях совести, о муках, порождаемых этим главным из человеческих чувств — состраданием к чужой беде и мукой своей ответственности за чужую беду. У меня заболело сердце, когда Тархун-хор пел первую песню Мамуна, ибо я не в силуэтном наброске, как у Мамуна, а в реальной картине снова увидел ту девочку в иномире, превратившуюся в уносящийся в небо факел. Мне захотелось закричать, так стало больно сердцу. Гамов всё-таки ошибся. Смерть той неведомой девочки не породила во мне угрызений совести, я не почувствовал ответственности за её гибель. Но стало непереносимо стыдно, что живу в мире, где могут совершаться такие преступления, даже если этот мир называется не моим, а соседним.
Я постарался не показать своего состояния, когда Тархун-хор выпевал суду первую песню Мамуна, но сразу понял, что в ней не фантазия, а отблески реальных знаний. Зато пророчество Мамуна о грядущем спасителе меня не взволновало — поэтические мечты, сладостное ожидание царства добра. И пока Тархун-хор оглашал своим великолепным баритоном овальный зал заседаний, я понемногу успокаивался.
Между тем пробудился от молчания Гонсалес.
— Первосвященник, мы с интересом выслушали прекрасные песни вашего пророка, в них есть многое, о чём следует подумать на покое, если будет покой. Но какое они имеют отношение к нашему суду?