Диктатор
Шрифт:
И понемногу его рассказ превратился в настоящую исповедь.
Он начал с того, что ещё в те трудные дни, когда мы сражались в окружении — с трёх сторон прямые враги, кортезы и родеры, с четвёртой стороны, с тыла, изменившие нам патины, — он, незначительный штабной офицер, понял, что надежды вырваться из гибельного кольца прямыми военными действиями — сила на силу — у нас практически нет. Он поделился мыслями с другом, тоже малозначащим тогда офицером Альбертом Пеано, и тот согласился, что нормальные расчёты сулят нам поражение. Нужно придумать что-то поистине сверхординарное, что-то в войне не принятое, чтобы преодолеть стянувшие нас вражеские путы. Ни он, ни Пеано не могли сотворить чуда, а требовалось только оно. Ещё меньшим творцом чудес мог стать их начальник, генерал Леонид Прищепа, хороший солдат, но и только.
— Но вскоре мы заметили, что в нашем офицерском кругу выделяются два неординарных человека: подполковник Алексей Гамов, с его уникальным чувством новизны, не принятой в практике,
Не буду распространяться о терзаниях после совершённого мной убийства. Я понимал тогда одно: Гамов догадывался, что моя верность непрочна, что я могу в трудную минуту отойти от него. И он, чтобы связать меня с собой узами кровавого нарушения устава, поручил мне убийство, твёрдо зная, что среди находившихся тогда в комнате офицеров меньше всех для роли палача годился я, никогда не применявший оружия даже на стендовых стрельбах, — я неизменно находил причины не посещать их. Так думал я тогда, так считал и Пеано, не раз потом беседовавший со мной об этом первом моём убийстве. Какая-то истина в наших рассуждениях была, но не вся правда, и далеко не главная правда. Гамов уже тогда метил гораздо дальше, чем связать меня с собой пролитой по его приказу кровью.
— На другой день после захвата власти Гамов призвал меня для разговора с глазу на глаз, — продолжал свою исповедь Гонсалес. — И ошеломил предложением создать министерство Террора и возглавить его. Что нужна сильная власть и жестокие кары, грозящие безмерно расплодившимся шайкам, я не спорил. Но почему я? Разве Гамову непонятно, что я меньше всех подхожу к такой должности? Только вы, с вашим отвращением к жестоким наказаниям, годитесь на пост руководителя террора, доказывал Гамов. Ибо ваше неприятие суровых кар гарантирует, что они не будут сыпаться как из мешка, каждая будет обоснована. А чтобы сами не усомнились в объективности своих приговоров, я сведу вас на тайное совещание с Николаем Пустовойтом, которого хочу назначить в министры Милосердия. Убеждён, что, если Пустовойт откроет хоть малейшую брешь в справедливости вашего приговора, он убедит вас, что кару надо смягчить, и тем снимет с вас вину неоправданной жестокости.
Так убеждал меня Гамов и наконец убедил. Я провёл ужасную ночь — смятение, страх перед самим собой, перед тем, что мне назначено делать. И я вспоминал, как казнил Данило Мордасова, а теперь предстояло совершать такие казни ежедневно, десятками. И если сам я не возьму в руки импульсатора, а поручу это страшное дело другим, то это не лучше, а хуже — не буду видеть пролитой крови, не станет хоть этого амортизатора — ужаса от совершаемой твоими руками казни. Я не мог поделиться мыслями даже с близким другом, Альбертом Пеано, договорённость с Гамовым была из самых секретных. И тут меня заполонила мысль, показавшаяся сгоряча спасительной. Ты отныне будешь приговаривать преступников к смерти, сказал я себе. Преступник или не преступник, но он человек, а ты лишаешь человека жизни. Он жил не по твоим уставам, не ты виновен в его жизни. Но умер он по твоему велению, ты виновен в его смерти. Значит, и ты преступник. Ты собственным преступлением караешь чужое преступление. Как же ты оценишь собственную вину? Правильно, только собственной смертью! Помни, твёрдо помни — в тот момент, когда ты приговоришь кого-то к смерти, ты выносишь смертный приговор и себе. На весах высшей справедливости одна смерть уравнивает другую. Совесть
— Я успокоился, — с горечью говорил Гонсалес, — и на рассвете наконец уснул. А в полдень в той же комнате Гамова впервые встретился с Николаем Пустовойтом, моим будущим тайным сотрудником, моим будущим открытым противником. И мы с ним договорились, а Гамов одобрил нашу договорённость, что приговоры мои будут исполняться реально, только когда Пустовойт не подберёт для них весомых возражений. А если такие возражения поступят, но политическая необходимость будет на моей стороне, свершится не кара, а имитация её. Пустовойт пообещал создать в своём ведомстве тайную инженерную группу, разрабатывающую видимость казни без её реального исполнения. Он же потом устроил секретные убежища для мнимо казнённых, где они должны были содержаться до нашей победы. Как функционировали эти учреждения Пустовойта, может рассказать генерал Семипалов, сам пожелавший совершить над собой во имя политических целей такую обманную операцию. Он, правда, считал, что только для него придумана эта «классически неклассическая» операция, так он сам квалифицировал её, воротившись к власти. Он и не подозревал, что операции эти и до него были исполнены тысячекратно.
— Так я и думал в те первые дни, — говорил Гонсалес. — И спокойно объявлял смерть убийцам детей и женщин. Но спокойствие моё строилось из песка, оно стало осыпаться с каждой новой казнью. Я понял, что утешаю себя лживой мыслью — жизнь за жизнь, голову за голову. А за сотни голов всего одна? Разве одна отнятая жизнь уравновесит массу отнятых жизней? Равновесия не получалось. И каждый день приносил усиление этой великой несправедливости — гора снесённых голов всё вырастала, ей противостояла только одна ответная голова. Все мы торопили победу. Победа осуществилась. Настал день ответа за всё, что было сделано. Не рубщики теней, как назвал нас Семипалов, а верховные судьи справедливости вышли на арену истории. Я совмещаю в себе неслыханное в мире триединство — обвиняемого, обвинителя и судьи. И хоть время для вынесения приговора ещё не настало, прения сторон продолжаются, торжественно объявляю: как обвинитель — требую для себя смертной казни, как обвинённый — признаю справедливость такого приговора, как судья — поступлю по велению справедливости. На этом объявляю перерыв.
Он сразу покинул зал. Не знаю, где он скрывался, но его не было видно с добрый час. Гамов с уважением сказал:
— Сколько же мук нёс в себе этот человек, а мы и не подозревали о такой раздвоенности его души.
— Что до меня, то я всегда ощущал в нём разительное противоречие, — возразил я. — Такая ангельская красота лица — и такие чёрные дела. Согласитесь, что одно никак не согласуется с другим.
— Теперь противоречие души и внешности снято.
— Вас это радует, Гамов? Светлый Гонсалес ещё страшней Гонсалеса тёмного. Он жаждет возмездия за совершённые поступки, а это значит, что он поступит с нами, как прежде поступал с бандитьём. Он присудит нас к смертной казни!
Гамов пожал плечами и ничего не ответил.
После перерыва Гонсалес вызвал свидетеля защиты — Ореста Бибера.
Прошло много времени с того дня, когда приехавший издалека философ средних лет вступил в самонадеянный спор с Гамовым и потерпел поражение в этом споре. Он был тогда полон уверенности, что несколькими аргументами убедит Гамова в ошибочности его концепции мирового развития. Бибер взял на себя в тот день функцию нашего обвинителя, сейчас вызвался быть защитником. Видимо, долгое раздумье у себя в Клуре и потом в лагере военнопленных заставило его переоценить прежнее понимание мировых событий.
Он поместился рядом с Константином Фагустой. Вдвоём они составляли забавное противоединство — массивный, крупноголовый, лохматый Фагуста — средней руки медведь, обозвал его как-то Павел Прищепа — и высокий, по-молодому стройный, узкоголовый, с птичьим профилем философ.
Бибер начал с того, что основа сегодняшних судейских споров коренится в личности Гамова.
— Редактор «Вестника» Пимен Георгиу поведал нам, что все статьи, защищавшие правительство, руки диктатора. Редактор «Трибуны» откликнулся на это признание столь же необычным заявлением, что все статьи против правительства, появлявшиеся в его газете, тоже принадлежат диктатору. Дипломат Жан Войтюк поднял вопрос о соотношении добра и зла в действиях Гамова и обвинил своего бывшего руководителя генерал Семипалова в том, что тот мог достигать своих целей только ценой измены и обмана. А Семипалов указал, что нельзя рассматривать попутное зло независимо от совершённого им с Гамовым исторического добра. Новую нотку — и тоже связанную с личностью Гамова — внёс главный каратель Аркадий Гонсалес. В отличие от Семипалова, попытавшегося охватить ширь проблемы, Гонсалес сосредоточился на своей личной ответственности за террор, названный в своё время Священным. Словечко «священный» принадлежит к оправдательным, оно заранее объявляет террор не только необходимым, но и того сильней — желательным. Но сегодня тот же Гонсалес поведал нам, что не находит прощения для своих действий, что видит за них единственное воздаяние — собственную смерть. И так как во всех своих поступках он следовал велениям диктатора, то тем самым заверяет, что и Гамову надлежит ожидать такого же завершения своей блистательной карьеры — смертной казни.