Димитрий
Шрифт:
Да нет же, не только. Сам Эрик Четырнадцатый восхищает меня. Вольные люди всегда меня восхищают. Мечтатели и мыслители, философы, фантазеры, любовники, безумцы и поэты всегда волнуют воображение мое. Его, случается, сравнивают с моим батюшкой Иоанном Террибилисом. Какое-то сходство есть, но и какие различия, Эрик (говорил я Эрику, пишет Димитрий). Во-первых, он дал себя свергнуть (чего мы братьям его не простим никогда, во всю длину вечности), а мой-то батюшка, Иоаннус Чудовищный, если и оставались у него недоистребленные родственники, претенденты на московский престол, так он их очень постарался, и преуспел в этом, казнить, отравить, удушить, по примеру своей матушки, моей, соответственно, бабушки Елены Глинской, всячески изничтожавшей, бедной вдовицею, братьев своего покойного мужа, Василия Третьего, моего дедушки (с отвращением пишет Димитрий), чтобы они, не приведи бог и дьявол, не посягнули на трон тогда еще малолетнего монстра, монстрика, будущего моего батюшки, в ту пору еще забавлявшегося бросанием котят и кошек с высокого крыльца в Коломенском (так они сладостно пищали, подыхая: чистое наслаждение, не омраченное ничем удовольствие).
А во-вторых и в-главных: любовь, говорил я Эрику — и тем более говорю теперь вам, сударыня (пишет Димитрий). Пускай такие доттеры и другие — целый гарем, — но если нашлась одна среди них, которую он полюбил, то все простится ему. История все простит, народ все простит, Швеция все простит, Финляндия все простит, Август Стриндберг все простит, мы все простим. История сентиментальна, народу нужны мелодрамы. Все лучше, чем сплошной кровавый ужас, которым наслаждаются московиты (как мой батюшка еще дитятею наслаждался умерщвлением котят). Пускай Темрюковны, Собакины, Василисы Мелентьевы, но если бы нашлась среди них хоть одна… не нашлась. Говорят, он любил свою первую жену Анастасию Романовну. Говорят; мало ли что говорят? Нет сюжета, мадмуазель. Он любил, она умерла. Никто их не разлучал, по разным замкам не развозил. А Эрика разлучили-таки
Уж мой бы батюшка такого Густава, твоего батюшку (говорил я Эрику в замке Грипсгольм) просто прикончил, а этот Юхан всего лишь в Польшу отправил, где тот сделался (по примеру своего собственного, свергнутого и в итоге отравленного батюшки) образованнейшим, ученейшим человеком, «вторым Парацельсом», как его называли недогадливые современники, не понимавшие, что вторым он быть не мог, мог быть только третьим (терпенье, мадмуазель, скоро все объяснится) — и откуда Борис Годунов (узурпатор моего трона) сманил его в Россию, предполагая выдать за него Ксению, свою дочь (мою Ксению — за него, возмущенно пишет Димитрий), сделать его шведским королем, Ксению — шведской же королевой (что, я полагаю, для Ксении было бы лучшим выходом и решением, но судьба-змеюка, записанная рунами на камнях, распорядилась ею и мной иначе); и прежде чем в Россию отправиться, он, Густав, со своим собственным маленьким сыном, тоже Эриком, побывал у нас в замке в Курляндии (вот к чему я веду вас надежной рукою), и не просто побывал у нас в замке в Курляндии, но оставил Эрика, моего друга, там, в Курляндии, под опекой и присмотром Симона, великого человека, фабрикатора моей доли, врача и влаха, в свою очередь мечтавшего и готовившего объединение России (под моим скипетром) со Швецией (под скипетром Эрика… или под моим же скипетром, как получится) в одну Великую Северную Страну, Шведороссию, с присоединением, возможно, и Польши с Литвою; и то, что вы, сударь, окончательно записали меня в сумасшедшие, и вскакиваете со своего места, и призываете медбратьев, меддядей, меддеверей, так это ваше личное поганое дело (с удовольствием пишет Димитрий, поглядывая в окно, на колеблемые райским ветром, на вечном солнце, кроны деревьев), зато вам, благородная фрёкен, вам ясновельможная пани, я все объясню в свое время, я (еще раз) веду вас по страницам моей правдивейшей повести, из Московии в Стекольню и обратно в Московию, уверенной, надежной рукою (прямо полковничьей).
Гамлет тоже не знает, кто он такой, вот в чем все дело. Он ведь может быть сыном Клавдия — старая, страшная мысль. Если королева Гертруда начала изменять его (будто бы) отцу с его (будто бы) дядей — давно, то почему бы ему, Гамлету, не быть трагическим порождением этой измены? Если он сын Клавдия, то он не мстит за отца, он убивает отца. Он потому-то все никак и не может его убить. Если его отец — Клавдий, то он принц ненастоящий, сын узурпатора и прелюбодейки; если Клавдий — его отец, то он, принц Гамлет, самый принц из всех принцев, — вообще никакой не принц. А кто он тогда? А он не знает, кто он такой, как и я не знаю, кто я такой. Да, да, мы уже слышали. Никто не знает, кто он на самом деле, и тот, кто делает вид, что знает… Но, сударыня! Есть незнание и незнание. Есть незнание такое огромное, что звезды падают, если не с неба, то с занавеса, что колосники обрываются вместе со всеми кулисами. А кровь, между прочим, на сцене льется всегда настоящая.
А возвращение в неизменную Совдепию после первого Стокгольма, мадам, — вы это помните? или вы так молоды, что вообще не помните ничего? Вот этот раздолбанный асфальт, эти лужи, эти жалкие жигуленки, испускающие адские газы, эти, соответственно, газики, пазики, вообще не предназначенные для передвижения в пространстве, эти никуда не девшиеся «Канцтовары», эти магазины «Молоко» с их грязными полами и серыми толпами, это молоко в бумажных пирамидках, нехеопсовей некуда, имевших обыкновение тут же брызгать и пулять тебе в морду своим содержимым, едва отрывал ты верхний уголок такой пирамиды, этот кислый мягкий творог в целлофановых кишках, за которыми выстраивалась очередь от Марксистской до Пролетарской, эти люди из очереди, мечтавшие тебя уничтожить, просто потому что ты — есть, ты — здесь, но в очереди не стоишь, мимо идешь, весь в заграничном, эти пельмени из котятины в бумажных, но кубических, нисколько не пирамидальных пакетах, эти пельменные с их, в любое время года, растоптанной жижею на полу, эти сосиски из той же котятины в целлофане, о которых люди из очереди мечтают еще сильнее, страстнее, чем даже о твоей вечной погибели: вот это все — есть? Все это как было, так и — есть, никуда не делось, покуда ты гулял по Стокгольму, покуда ты путешествовал, законным образом, в Гельсингборг и образом беззаконным — в Гельсингор, из замка Кронборг в замок Грипсгольм, по следам сумасшедших принцев, безумных королей, таинственных сыновей? Все это — существует? Если это существует, то не существует ни Гельсингборга, ни Гельсингора, если же существуют Гельсингборг с Гельсингором, тем более если где-то там есть Лангедок, Лотарингия (куда душа твоя так стремится), — то ничего этого — ни газиков, ни пазиков — разумеется, нет, не надо себя обманывать. Или ты по Сретенке топаешь — вот сейчас, или ты на Скиннарвиксбергет (кто выговорит, получит от меня первый приз) позавчера поднимался, чтобы в последний раз посмотреть на Стокгольм. Один я на Скиннарвиксбергет (кто выговорит, тому шубу с царского плеча) поднимался, другой по Сретенке топает. И никогда бы мне не удалось соединить эти я друг с другом, не будь я (я!) бессмертным Димитрием, архетипом и эйдосом, проходящим сквозь бессчетные воплощенья; вот в чем дело, а вы мне не верите (с удовольствием пишет Димитрий).
Была, помню, осень, когда Макушинский вновь объявился; принес наконец свою пьесу, перепечатанную на машинке, в четырех экземплярах; долго и очень долго обсуждал ее с Сергеем Сергеевичем, у него, Сергея Сергеевича, наверху, в пятиугольном прокуренном кабинете, вместе с Марией Львовной (простых смертных, даже простых бессмертных, вроде меня, на свой синклит они, конечно, не звали: смертные обижались, бессмертным было плевать, им только осень нравилась, за окном). Осень была прекрасная, просторная и покойная. Есть простор, покой солнечной осени, даже бессмертных примиряющий со смертною жизнью. Я бродил себе по заветным переулкам, один, отвергнутый Марией Львовной, еще не встретивший Ксению, не сыгравший своей главной роли, шурша листьями, глядя в прозрачное небо. Почему-то казалось мне, что я со всем этим прощаюсь — и со Скатертным переулком, и с Хлебным, — хотя я нисколько не намерен был с ними прощаться, наоборот, намерен был сыграть свою главную роль, намерен был царствовать, намерен был миловать, нисколько не был намерен казнить, университет учреждать на Москве, Боярскую думу преобразовывать в Сенат, маскарады устраивать, на охоту ездить, за девками бегать.
А все-то царствование Димитрия длилось одиннадцать месяцев (разглагольствовал возвратившийся Макушинский), потому и нам бы следовало поторапливаться, тем более что вот она, пьеса, перепечатанная под копирку и на машинке (с падающей под строку буквой «м»; другой машинки у него для нас нет) в четырех экземплярах, из коих четвертый, понятное дело, слеп, глух, нем и туп (но это неважно, он скоро размножит ее на полуподпольном ксероксе, у какого-то своего приятеля, тоже полуподпольного) — и тем (еще) более, что в воздухе и во времени происходят и намечаются (он чувствует) перемены, которые… что же? О нет, он не думает, что пьеса его устареет; его пьеса навсегда, на века (вновь Басманов ухал всем своим хохотом, и Мария Львовна улыбалась вновь снисходительно, и Простоперов, уже изгнанный Галиной Волчек из «Современника» (я пишу только правду, сударыня: зачем мне врать-то?), опять обретший приют в нашей студии, заодно и пристрастившийся к портвешку с бормотухой: Простоперов гоготал гегемонским гоготом, здоровым и оглушительным, от лица всего пролетариата, колхозного крестьянства, кулачества и купечества), пьеса-то его навсегда, во веки веков аминь, но то, что надо сказать сейчас, надо сказать — сейчас, не завтра, не через два года, не в новом десятилетии; и Сергей Сергеевич, шевеля своими пальцами, хоть хохоча, а все-таки соглашался; да и сам я (отрываясь от созерцания заоконной осени) говорил им всем, в общем хохоте, что следует нам поторапливаться, что времени у нас нет; поймите же; нам с Шуйским-Муйским нужно поскорей разобраться.
Потому что злоумышлял,
Замечательные замыслы, вселенские планы. Но злоумышляли против меня, сударыня, с самой первой минуты, с первейшей минуточки; выглядывали из-за правительственных парсун, из-за пыльных портьер, и шушукались, и лебезили, и раскланивались, и расшаркивались, и снова прятались, и опять появлялись, и подуськивали, и подзуживали легковерный народ, в приятном лице симпатичного Простоперова, уговаривали легковерный народ не верить мне, верить им, наплевав на всякую логику. Не логикой, мадам, возбуждается народ к революционному действию. Царь поддельный, потому что ведет себя не как царь. Да ведь ежу, ужу и стрижу понятно, что был бы он поддельный, он бы вел себя как самый разнастоящий, как из всех царей царь, как царь-суперцарь, суперстар; стрижу, ужу понятно, сударыня, что только настоящий царь может себе позволить вести себя не как царь, что и доказал впоследствии Петр Первый, мой продолжатель, мой подражатель. А плевать, что стрижу понятно и ежу тоже понятно. Плевать на логику, диалектику, эстетику, этику, метафизику. Не настоящий царь и все тут, вон, после обеда не спит. Все цари спали после обеда, а этот не спит, собака заморская. И сам ходит, видите ли. Всех царей под белы ручки водили, а этот сам ходит, еще и отмахивается, когда кто захочет его под локоток поддержать — не смейте, мол, прикасаться ко мне. Да мы царей под белы ручки в нужник водили, вот оно как. Заходи, мол, в нужник, царь-государь, сиди и думай там о нуждах народных, а мы снаружи постоим, подождем да послушаем, не случилось ли чего, не приведи Господь, пока ты там один сидишь в нужнике, без охраны и без присмотра. Так-то, братцы, у нас на святой Руси. Может у них там, у нехристей, все по-другому, а у нас оно вот как. У нас тут все по старине да по обычаю, все чин чином, тишь да гладь да Божья, разумеется, благодать, у нас всяк сверчок знай свой шесток, а этот, царек-то, не только сам ходит, он еще и сам бегает. Прям бегает, вот те крест, не угонишься. Обернешься — ан его уже нет. И куда все бежит, все торопится? И жить торопится, и чувствовать спешит. У, демонское отродье. Да он, братцы, с обеда сбежал. Честное слово. Один раз сбежал, и в другой раз сбежал, и сколько-то раз ни сбегал. Ох тошно нам, ох воет душа у нас. Волчьим воем воет наша душа. Потому — что ж это, а, православные? Только мы затеем царский обед на сто персон, пятьсот блюд, двадцать восемь часов — ан смотрим, царька-то и нет. А его, бывало, прадедушка, великий государь Иван Третий, собиратель земель русских, за царской трапезой засыпал. До того наедался, до того напивался государь наш, что прямо голову свою могучую склонял на белы ручки, да и принимался храпеть. А мы-то сидим, шелохнуться боимся, сидим, дрожим, даже не дышим. Час сидим, два сидим. Вот как должно быть у нас на святой Руси. А как поднимет с белых ручек могучую голову царь наш батюшка, государь, как разомкнет светлые свои очи, как потрет их, бывало, перстами, да зевнет, да потянется, так и мы все заулыбаемся, залебезим, чаши наполним, за здоровье его драгоценное выпьем, и снова нальем, и снова выпьем, и снова нальем, прямо душа радуется, а этот, царек-то, этому скучно, видите ли, за обедом сидеть по сорок восемь часов, глянь — а его уж нет, убежал, поди ищи его по всей бескрайней Москве, то он на Остоженке, в царских конюшнях, то заберется, вон, на самый верх Останкинской телебашни, а как вернется, так телятину ему подавай, которую никогда у нас на Руси не едали, да вот и в пост, сволочь, скоромное ест, и в церковь со своими латинянами заходит, с бесовским отродьем, и с ляхами, и с немчинами, и с Маржеретом энтим в линялых портках, джинсами прозываемых, за которые уж как бы мы бы его бы. Да уж, мы бы его бы. Уж мы бы джинсы эфти стащили с него, да по голой-то по заднице отстегали бы его хворостиною, заодно с Хворостининым, предателем родины, да погнали бы его по Москве на радость честному народу — что, мусью, не нравится? уж девок наших лапать не будешь, — а девки-то хохочут-заливаются, руки в боки, — да бросили бы в Яузу али в Неглинку, чтоб он там захлебнулся, а не захлебнется, так сами уж порвем его на кусочки, пальчики отрежем, ручки отрежем, ножки отрубим, терпи, мусью, подыхай медленно, быструю смерть еще заслужить у нас надо. Эх, нет нам воли, нету нам счастья. Со всех сторон теснят нас, не дают развернуться. А уж на что могуч, на что талантлив русский-то человек! Была бы воля ему, уж он бы себя проявил, себя показал, все вокруг разбежались бы куда глаза глядят, хошь в Америку, хошь в эту… как ее?.. Антлантиду.
А мне сразу донесли, кто народ мутит, кто на бунт его подбивает. У нас на Руси всегда так. Одни мутят, другие доносят. А бывает, что кто мутит, тот и доносит. Сперва помутит-помутит, потом подумает-подумает — да и побежит с доносом к Малюте. Малюты у меня не было, но уж они нашли, к кому побежать. Гнилозубый Шуйский, вот кто был главный зачинщик. Вы не подумайте, не Рыжков, не Слюньков и не Чебриков. Гнойноглазый Шуйский, именно он. И что ж его, казнить теперь? А я ведь обещал Басманову, что казней больше не будет. Басманов меня уговаривал, казнь, мол, бывает в государстве необходима.