Диспансер: Страсти и покаяния главного врача
Шрифт:
Ударились об нее Людмила и Паша, да без толку. Покрутились, удивились и объявили: «Операционная сестра — племянница главного». Людям вообще свойственно находить простые объяснения. Вот они и нашли для себя.
Шефу моему, между тем, гуманитарное направление понравилось. Он одобрил лекцию по истории русской живописи, привлечение классиков, литературных памятников. И выразился в том смысле, что интеллигент — это, прежде всего, просветитель. Никуда не денешься. Нужно сеять разумное, доброе, вечное. А что делать? Хорошо бы только по системе Станиславского: не очень перегреваясь, за счет техники. Но уж тут кому Бог дал.
У меня, например, бывали срывы, возникали неврозы. Модель одного невроза я очень хорошо запомнил, теперь уже не попадусь вторично. А в первый раз это получилось так. Уехал я в отпуск с дочерью в Ленинград. Архитектура, памятники, Растрелли, Гоцци, кони Клодта, фонтаны и Невский, Зимний Сад и пушкинские строфы, и Медный Всадник, Русский музей, Эрмитаж. Опять скульптура и маленький Амур склоняется к нежному плечу обнаженной Психеи, и душа уносится на Эоловых струнах. И слепая девушка — Смирение. Я увидел ее впервые в сорок пятом, из крови и ярости,
— В чем дело?
— Очень просто. Приказ Министра здравоохранения. Онкологические диспансеры разрешены в городах только на 200 тысяч населения и больше. А у нас 195 тысяч. И будь здоров! Диспансер закрываем, штаты раздаем, оставляем отделение при больнице (практически будет отстойник для инкурабельных). Да я же его делал по кирпичику! А тот, что деревья рубил, уже суетится: «Будем держать круговую оборону». Оборону-то против меня, чтобы я диспансер не отстоял. Ему, Рубщику, кажется, что без меня ему лучше будет.
Под сурдинку пишет в райком жалобу. Обвиняет нашу партийную организацию в отсутствии боевитости, меня — в разгильдяйстве. И тот, кто секретаршу мою уведет, сегодня злорадствует, но особенно не лезет. Не будет диспансера, и ему нечего будет делать. Вроде бы и не нужно, но все равно приятно, раз я шатаюсь. Пришлось-таки мне побегать по организациям, наговориться с чиновниками, изучить манускрипты исходящие, приходящие. Цифры, бумага, факты, показатели, обобщения, дипломатия, и другое разное, и на чистом канцелярите вышла бумага с печатями в завитушках подписей и виз о присоединении к нам в зону обслуживания трех сельских районов на сумму еще 300 тысяч населения. И, стало быть, не закрываться нам, а жить дальше.
История с диспансером на этом закончилась, а со мной только начиналась. Я заболел. Появилась бессонница. По телу побежали зуммеры и голубые искры. Мыслительный аппарат отказал совсем. Мои обычные недостатки удесятерились. Рассеянность стала невыносимой. Я забывал сдачу или, наоборот, уходил из ресторана, не расплатившись. В буфете не мог выбрать чай или кофе. Какая-то сила парализовала волю. Я купорил очередь, и возмущенные покупатели клеймили мою дурость, а я боялся, что об этом узнают все. Мне нужно было руководить коллективом, а я не мог управлять самим собой. Принимал новейшие транквилизаторы и старинную валерианку. Болезнь не уступала. Появились признаки нервного истощения. Вообще-то я не психиатр, но с психами приходится сталкиваться. Иногда просматриваю специальную, иногда — популярную литературу. Шизофрения, циклотимия и другие глубокие расстройства психики меня не очень интересуют — те для специалистов. Другое дело — неврозы. Это на каждом шагу. Теперь у меня у самого — тяжелый невроз. Что делать? Когда-то интересовался неврозами писатель-юморист М. Зощенко. Свою знаменитую «Аристократку», «В бане» и другие рассказы, что обхохочешься, он писал в состоянии глубокой депрессии. Трудно поверить, хотя, если присмотреться, есть в этих рассказах и еще что-то, окромя смеха… Зощенко жестоко страдал от невроза и всю жизнь положил на его изучение. И достиг таких результатов, что знаменитый профессор Бехтерев иногда посылал к нему больных на консультацию. И вот Зощенко в изумительной автобиографической повести, которая на специальном уровне звучит как проникновенное клиническое эссе, утверждает одну интересную мысль. Он полагает, что острота невроза определяется не столько причиной как таковой, сколько ее конспиративностью. То есть человек сам не может осознать причину своего страдания. И эта анонимная причина мучительно давит из глубины подсознания, как забытая лошадиная фамилия у Чехова (только в тысячу раз сильнее!). Придя к такому пониманию механизма невроза, Зощенко начал разыскивать собственную, скрытую от его сознания причину. На это ушло несколько лет. В конце концов, он добрался до истины и с этого мгновения избавился от болезни. Теперь, когда причину удалось вытащить из черных подвалов подкорки, когда осветили ее прожектором сознания, то разом эта гадина сморщилась, из таинственного неведомого великана превратилась в жалкого задристанного карлика. Собственно, это судьба любого мистического гиганта. Снимите-ка с него штаны и эполеты!
В общем, я тоже начал разыскивать свою причину. Переутомился? Нет, не то. И раньше уставал, да посильнее. Испугался, что закроют диспансер? Передрожал за свое детище? Нет, чувствую опять не то. Он мне, конечно, дорог — этот дом, и люди, и все, что вложено. Но не ребенок же это, в конце концов. Вот когда у меня дети болели, тогда я дрожал. А невроза потом не было. Перебираю, как переливаю из пустого в порожнее. А зуммеры гудят, и ночи без сна. Оставалось еще дней десять неиспользованного отпуска, и я уехал на юг, надеясь на уединение, покой и расстояние. Но помогло другое. Здесь, на юге, нашелся слушатель! Это тот, который слушает и не давится потаенной зевотой, а сопереживает. Тогда протягивается ниточка, возникает общность, кончается одиночество. И можно рассказывать не только о событиях, но и о чувствах, и Слушатель понимает. И я рассказываю ему о Ленинграде, о Медном Всаднике, о Русском музее и об Эрмитаже, о слепой девушке из мрамора и о доносах нашего Рубщика. И здесь, в этом месте, ослепительная догадка: вот она, причина невроза — не страх за диспансер, не волнения, не пакость Рубщика
В общем, с духовными ценностями тоже нужна осторожность. Нет, не в смысле их ограничения, но, как говорил один старый еврей, мухи отдельно, котлеты отдельно. По системе Станиславского. Во всяком случае, нужна барокамера. Теперь, возвращаясь из отпуска, я приступаю к работе осторожно, новости вызнаю постепенно. А главное — самоконтроль на перепадах, второй раз на этом я уже не попадусь.
А кое-кто ловится по сей день. Мой шеф, например, пришел в горздравотдел в отличном состоянии тела и духа. И были у него высокие планы и все, казалось, чтобы их осуществить. Ума — палата, специалист блестящий, организатор отменный, с начальством ладить умеет, с подчиненными тоже. К тому еще и оратор — златоуст, на трибуну взойдет — нет ему равных. И связи, и внешне смотрится, вид у него державный, государственный лик — если в президиуме, а в жизни — человеческое лицо и можно разговаривать. Перед горздравотделом он был главным врачом огромного и прекрасного легочного санатория. Этот санаторий раскинулся в лесном массиве за городом. Я туда по воскресеньям хожу гулять, а они там работают: воздух свежий, чистый, тишина, да и начальство далеко — в области. С городской медициной по горизонтали они не связаны, местные больные туда тоже почти не попадают. Сверху, по вертикали, над ними областной диспансер, который уступает им явно по квалификации, по возможностям и по величине. Раньше во главе санатория много лет стоял блистательный хирург, умнейший к тому же человек, владелец двух дипломов — инженерного и медицинского. А после его скоропостижной смерти от истинного разрыва сердца санаторий возглавлял мой нынешний шеф. Там была чистота идеальная, и нянечки не рычали на посетителей, а наоборот, с участием и улыбкой. Там двухместные и одноместные палаты, с встроенными в стену шкафами, есть и четырехместные. Там нет палочной дисциплины, и можно надеть цивильное платье и гулять по саду и в роще, и чувствовать себя человеком, а не винтиком замысловатой машины. Еще (и это все-таки главное) там делают сложнейшие операции на легких, и не отдельные звезды, а практически все хирурги. А после операции врачи собирались на своеобразный ленч. И пока девушки в крахмальных передничках обносили их чаем, они беседовали о санскрите или о современном театре. В 2–3 часа дня в санатории уже никого не было, кроме дежурных врачей; никто не следил за отработкой рабочего времени, но все всё успевали.
Слава о санатории гремела по стране, а я смотрел и поражался: как, откуда, почему? Я спрашивал покойного главного врача: «Как это получается? И где ваши сволочи? Почему их не видно?». Он улыбался иронически и загадочно: «Не думайте, что все так просто. Каждый день этого благополучия стоит моей крови. Каждый день из меня выпивают литр крови». Я думал, он немного кокетничает, есть такой вид служебного кокетства. Но сердце его разорвалось….
Мой шеф был сначала заместителем главного врача этого санатория, потом главным врачом, потом его назначили заведовать горздравотделом. И вот с этой вышки ему захотелось — мне так, по крайней мере, кажется — захотелось ему поставить всю городскую медицину на уровень легочного санатория. И, по-моему, он был уверен, что это ему удастся. Он хотел, по-видимому, изменить лицо участковой службы.
Сделать беднягу-участкового семейным доктором — family doctor. И, конечно, резко поднять квалификацию в стационарах. Он принялся за дело с энергией и страстью. И тогда он увидел… Что он увидел? Ну, видимо, и участковую службу как она есть, и стационары, и здравпункты, и поликлиники, и многое другое. Подробности я опускаю в соответствии с заповедью Хемингуэя об айсберге. Писатель считал литературное произведение айсбергом, семь десятых которого под водой (то, что в текст не вошло, но о чем автор знает), а три десятых — надводная часть, которая вошла в текст и поэтому видна. И чем массивнее его подводная часть, тем лучше держится айсберг. Так вот, все, что увидел мой шеф, разглядывая медицинскую службу города, все это я зачисляю в подводную часть айсберга, чтобы лучше удержаться на плаву. Как говорится — концы в воду для устойчивости. В надводной же части я лишь отмечу, что состояние его здоровья резко ухудшилось. Появились признаки тяжелого невроза, которые у него, человека пожилого, потянули соматические расстройства, нарушения сердечно-сосудистой деятельности, отеки. Несколько раз и подолгу лежал в областной больнице. Вылечился, выписался и отрезвел. Стал спокойнее, практичнее, великие реформы отложил, занялся понемногу текучкой.
Временами он меня приводит в совершенный восторг. В пятницу вечером по телефону дает нахлобучку за какие-то бумаги по НОТу, которые я так и не составил. Сижу субботу в пыли манускриптов, составляю обширную фантастическую сводку по городу. Научную организацию труда я расчленяю на какие-то странные цифры, даю лапидарные ответы на вопросы по форме, и еще что-то многое и разорванное, как мысли шизофреника. И все это я раскладываю по графам и клеточкам замысловатой формы, составленной каким-то канцеляристом из облздрава. Строгий и четкий комментарий в конце с претензией на деловитость (этим стилем я уже овладел) как бы вновь синтезирует разодранные графы-куски в единое целое и дает направляющую нить. Утром в понедельник шеф должен докладывать этот материал на коллегии облздрава. А коллегия — это своеобразное руководящее заседание с разгромным оттенком. Здесь умышленно напускают суровость, лед, резкость или даже свирепость. Есть еще такое рычащее словечко «оргвыводы»… В общем, звоню я шефу и говорю, что материалы готовы и что я сейчас все ему завезу, чтобы он мог ознакомиться и подготовиться. Он только хмыкнул в трубку — успею, дескать. А когда он успеет? Манускрипт остается у меня, сегодня суббота, завтра воскресенье. В понедельник утром едем вместе на коллегию. Я член какой-то комиссии по внедрению, а потому тоже там должен быть, ритуально, как наблюдатель.