Дневник больничного охранника
Шрифт:
Меня это словцо посмешило… Заходит другая санитарка, я ей говорю: «Что-то ты, Любаня, не фильтикультяпистая!» А она отвечает спокойно, не удивляясь: «А я и есть она самая».
Поступил алкаш при смерти, траванулся пойлом. Ну, в реанимацию его, откачали. Посреди ночи очухался, но не понимал, наверное, где находится. Пошел гулять по больнице, искать выпивку, но ходил-то голый, потому что в реанимации всегда раздевают догола, и жилки от капельниц висели на руках. В таком виде он явился к медсестре посреди ночи в отделение — как приведение. Та, испуганная до ужаса, подняла крик. Вызвали охрану — и начали ловить по всей больнице… Поймали.
«В этой больнице меня заразили герпесом и сифилисом!» Стоял у входа с этим плакатиком на груди. Сумасшедший. Лечился — но был выписан за то, что бегал голый по отделению и кричал, что хочет женщину… Мы его поймали — и вышвырнули, как приказали. А наутро он уже стоял… Простоял несколько дней. В администрации нервничали, приказали отнять у него плакат, а самого как-то припугнуть, чтобы больше не появлялся. Со стороны походило на черт
История про бабку, которая не желала готовиться к смерти, тратила денежки, такая жадная, а на родных плевала: «Поверх земли не оставите!» Всех довела, так что лифтерша сокрушалась: «А что делать, придется эту сволочь хоронить». И санитарка Люба сразу стала рассказывать про свою мать, как та узелок смертный собрала и уже который год ждет: «Вот другим бог смерть дает, а мне нет».
Санитарка о своем муже… Стращал ее, что отравится уксусной эссенцией… Потом — что повесится… Хотел к себе особой любви. Ходил с веревкой по дому — как она сказала, «самый гнилой гвоздик выбирал». Так надоел, что сказала: «Все, если не повесишься сегодня, сама убью». И он уже неделю не показывается дома. Испугался, сбежал к дружку.
Выписывают женщину, которая два года лежала у нас… Муж ее уговорил выпить с ним на радостях коньяка. Переживал, что оставляет жену еще на одну ночь в больнице. Все это время навещал каждый день. А случилось вот что: соломинка попала в легкое. Гуляли на даче по полю, сорвала сухую травинку — хотела вкус ее почувствовать, и он все время вспоминал: как будто поперхнулась. Дальше острый абсцесс и гангрена легких… Два года между жизнью и смертью.
Опустившийся мужичок в женском платье, что удивительно, из простых работяг: руки, как лопаты, грубые. И платье бабское, как у теток. Все сразу поняли, что это мужчина переодевшийся, а он строил из себя бабу и никак не сознавался в своей принадлежности к мужскому полу. Поступил по «скорой»… Только на осмотре у врача, когда ему сказали раздеться, чтобы прослушать стетоскопом, обнаружилось явно, что он мужик, нельзя уж было ему этого отрицать. На нем был лифчик, набитый черными тряпками. Врачам говорит: «Положите меня в женскую палату». Ему в ответ: «Какая еще женская палата, вы мужчина, а не женщина, хватит дурака валять!» — «Нет, я женщина, мне с мужчинами нельзя в одной палате». — «Ну, что ж, снимай штаны, поглядим, какая ты женщина». — «Нет, доктор, не надо, я не хочу быть мужчиной!» — «Мало кому чего хочется, у нас больница». — «А тута могут мне пришить женский половой орган?» — «Так вас, кажется, с астмой привезли… Насчет органов — это не к нам, у нас другой профиль». — «А гинеколог у вас есть, может меня тута гинеколог осмотреть?» Доктор не сдерживается, кричит сестрам: «Несите мне скальпель, все отрежу этому мудаку!» — «Нет, нет, доктор, я пошутил!» — «Тогда сиди. Еще хоть слово скажешь, отрежу, убью…» Стали делать ему кардиограмму, велели снять лифчик, он опять: «Я не могу, я стесняюсь своей мужской груди». Доктор опять хватается будто б за скальпель: «Все, грудь отрезается!» — «Нет, нет! — И, как мученик: — Хорошо… Я разденуся». Потом в конце концов отказался он ложиться в больницу, испугался, сказал, что вылечится сам. Оделся в это свое платье, благодарит доктора за осмотр и спрашивает доверительно: «Ну как я в женском, ничего?» — и все гогочут, будто он хотел пошутить. И он смеется, уходит счастливый, прощается: «Ну вот, ничего вы мне не отрезали, ха-ха, значит, я вам, доктор, понравилася…»
У дворника такие густые брови, что кепка, кажется, стоит на бровях, будто б на подпорках. Когда улыбался, лицо становится похожим на совковую лопату. Зовут его все запросто дядей Витей. Дворник из липецких, хромучий сиплый мужик, вкалывает в больнице как проклятый, зарабатывая свои три миллиона. Человеком он и всегда казался кряжистым, крепким, хоть он из той массы подневольных людей, которые при всей своей силе — и физической, и душевной — никогда не станут хозяевами жизни и даже своей судьбы. Удивительно же было узнать о его нежности. Однажды я проходил по подсобке, по подвалу и увидел, как он отводит свою дочь лет шестнадцати в тот подвальный туалет — для рабочих; а когда она заходит туда, то неприкаянно как-то стоит у ее дверки и, покуривая в кулак, сторожит от своих, от работяг. Дочь шла легко и сама по себе, чуть впереди него, а он за ней еле поспевал, прихрамывая. А было, что выпил лишнего, попал в вытрезвитель, и наутро пришел к нему на работу сын — стыдить.
Спокойный вроде бы день… По «скорой» поступала ингушка, благообразная властная старуха в окружение множества дочерей. Отношение к родителям у них почти святое. Освобождали они ее от одежд, как куклу, — все теплое, добротное. Ну да, ведь ноябрь. Всех оделили деньгами. Врачу — свое. Санитарке — свое. Но без благодарности за что-то — оценивая и оплачивая работу. Это их поведение всех заставляло почему-то перед ними почти унижаться. Большая крепкая семья — и вот все испытывали робость именно перед такой семьей. Когда ее усадили на каталку и охранник брякнул: «Ну, поехали, бабушка», — тут же укоротили ему язык: «Какая она тебе бабушка!» А мне стало понятно, в чем их сила все-таки: в этом презрении к чужим. Потом поступил алкоголик: дядя, обернутый в казенное одеяло, и голый, то есть в одних трусах, хотя забрали его по «скорой» из дома. С ним была молодая
Мастер, пожилой, солидный, все знающий, говорит очень мягонько и по-русски добротно, будто оглаживает, — к примеру, проходил тут и сказал: «Здравия желаюшки»…
Слышал сегодня, как возмущался криком лифтер, — не крик, а целая история, разносилось по всему приемному из их закутка, хоть он и довольно далеко, в глубине коридора. Вот что я понял: медсестра молоденькая несла в другой корпус мочу на анализ (ходят они с кузовком, как коробейники), разбила у лифта по неуклюжести один пузырек и не захотела убирать. Убирать пришлось лифтеру, и вот он возмущался: «Пусть еще подойдет, я ей врежу!» Самое то удивительно, что эта чепуха стала предметом его возмущенья, озлобленья. Этот лифтер многим не нравится за занудность, к тому же коммунист, любит ругать нынешнее время — и ругает, переходя на брань самую грязную, шкворча ею.
Анна Григорьевна Михайлова работала у нас врачом, потом у нас же лечилась от рака груди, умерла, и была у нас по ней панихида утром. Еще был один врач, терапевт, — заболел воспалением легких, лег к нам же в терапию, а кончилось все реанимацией. У врачей примета: если болезнь по твоему же профилю — это больше, чем судьба.
Всегда получали для морга черные пакеты. Тут пришли вдруг белые — и стали их почему-то беречь. Нарядные, красивые. Жалко.
Второй раз видел, как приходят наниматься на работу в «подвал», что это за типы, — думают, у нас они нужны. Один сказал, что электрик, вида был опустившегося, уже не утерпел, где-то подвыпил, но торжественный и тихий, заискивал, спрашивая про отдел кадров, будто есть такой известный ему этикет — что надо заискивать, лишь бы взяли, хочет как бы по-своему понравиться. Показывал руки свои, хоть они дрожали у него, руки-то алкашные, говорил, что может этими руками еще многое сделать. А тут проходил мимо наш инженер, поглядел на него и грубо очень отогнал, прогнал: «Такие мне не нужны работнички, еби отсюда». Такое отношение к работягам у него обычное — видит, что человек опустился, и не церемонится, гонит без жалости, как собак. Но и инженера можно понять, подвал этот в печенках у него, там больше пьют, чем работают. Идешь утром в морг — а где-то в углу следы с прошлой ночи, кого-то вывернуло. Инженер же с ними вынужден нос к носу. Он скорей при них урядник, чем инженер.
Петров ушел с работы, сдал смену, но выпил, и потянуло его, пьяного, в больницу за весельем. В общем, кто-то настучал нашему директору — а он и рад. Можно оштрафовать в свой карман. Увольнять, гнать ему было бы менее выгодно. Петров понял, конечно, что доложился кто-то из своих. Но сказал, что если еще с него шесть смен рабочих снимут, он уволится. Потому выяснилось, что это одна из медсестер сделала — редкий случай, — но которой он сам вроде бы отказал во взаимности… Петров только и сказал: «Все бабы стервы». Злая баба, жизнью обиженная и озлившаяся на жизнь, на людей, — даже в любви оказывается страшной, злой. В течении всего дня Петров выпивал: уходил, как в туалет, и возвращался уж заряженный, бодрящийся, и так до следующего раза. Было ему весь день одиноко, его гоняли вместо себя — то ребенка врачихи из школы забрать, то для другой врачихи на рынок, то за сигаретами, то в администрацию развлекать пьянку. Там в бухгалтерии, что ни день, чье-то рожденье отмечают. Там все бабы, да такие уроды, что пожрать любят и водку уважают, а им нужно для пьянки, для души, чтобы присутствовал мужик, а удобней всего позвать охранника — он и неприхотливый, и ничего никому не расскажет. В общем, так он и спивается на службе.
Директор объявил, что вывоз умерших из отделений теперь будет оплачиваться сдельно: двадцать тысяч за труп. Завели для учета «журнал регистрации передвижения трупов по больнице», и там еще отдельной статьей «выработка» — кто да сколько отгрузил. И теперь за этой работой бегают наперегонки самые жадные с проворностью похоронных агентов.
Прочитал о людоедах, какой случай имел место в Кемеровской области. Потрясло то, что человечиной они начиняли пельмени, то есть у них-то была спервоначалу мука, потом и желание что-то лепить, как бы хлопотать по хозяйству, и свои приоритеты в еде, читай — любимые блюда. Озверения никак нет, по существу так и остаются людьми, но, значит, жрать человечину можно и не теряя человеческое обличье? Значит, это возможно — обществу людей при каких-то непостижимых обстоятельствах жрать вместо говядины себе подобных и оставаться при том обществом, людьми? Да ведь возможно! Преступлением же в сознание человека становится то, чему он не находит оправданья, но если оправдать, скажем, жаркое из чеченцев патриотизмом и всем прочим, то ведь его бы стали полевые кухни готовить, а солдаты — жрать, и это бы уже не было с точки зрения, скажем, общества, преступленьем, а человечина ведь и меньше отвращение вызывает, чем лягушачьи лапки или змеиная кровь. И ведь делали же немцы перчатки из человеческой кожи, а сувенирные пепельницы — из детских черепов, и не самая дикая была из наций, просвещенная, были и тогда европейцами.