Дневник больничного охранника
Шрифт:
Время — это мы сами…
Вместо послесловия
Помню, что хотел забрать кружку. Но парень, новенький, взял именно мою и уже пил чай, болтая с медсестрами. Меня не замечали, со мной распрощались — а я почему-то замер и стоял, будто выпав из времени, пока не осознал: она, эта кружка, больше не нужна мне, хоть это единственное, что было моим — что можно подарить, забыть, потерять, оставить. Может быть, кто-то потом считал ее своей… Почему-то я думал об этом.
Первый раз и я вышел на подмену: в скоропомощной стоматологии напился майор из академии, который выходил там в ночные. Пьяный майор беспробудно спал прямо на посту… Так я принял свое первое дежурство. Зубные врачихи, пожалев, налили мне спирта. Для храбрости. Но в ту ночь не случилось ничего особенного, как я потом понимал. В зале обнаружили бомжа:
Я начал записывать: сценки, фразочки. От впечатлений. Потом это стало единственным способом вырвать себя из отупляющего их потока, когда приходил домой с дежурств. Казалось, слышу, вижу, чувствую, — и не существую. И когда пишу — помню не себя, а чьи-то лица и голоса. Поэтому не ставил никаких дат, не было смысла. Только если год проходил — это что-то значило. 1994… 1995… 1996… 1997… Сколько людей осталось в этих записях, я не могу осознать — а были их тысячи. Приемное отделение обыкновенной городской больницы. Вроде бы одно и то же. Подъехала «скорая» — и кто-то еще поступил. Не было дня, чтобы на моих глазах кто-то не умирал. Но ко всему привыкали. Дежурили сутками, чтобы получать больше, набирая смен, кто сколько может.
То ли служба, то ли работа, — охрана.
Развал, распад — но завелась всюду.
Свобода, объявленная как банкротство, — но плодятся охраняемые зоны на каждом шагу. Детские сады. Больницы. Школы. Магазины. Самое мирное и гражданское почему-то. Еще только церкви не охраняли, но появятся когда-то даже в церквях и прощупывающие до карманов арки металлоискателей — и охрана. Сторож — тот, что как бы внушал: спите, граждане, мирно, пока я не сплю, — уступил мобилизованному по-армейски человеку. И уже не поколение каких-то сторожей — а половина мужского населения, опрокинутая в бедность, добровольно переоделась в камуфляж. И не сторожили — охраняли маленькие зоны одетые в камуфляжную форму парнишки и мужички. Только она защищала, ну и кормила. Служили кому-то, как бы даже с преданностью. Старались, пугали собой — и сами же боялись. Но больше всего — потерять эту работу, потому что другой не было.
Я помню одного такого — как он меня поразил, — он охранял Союз писателей, что на Поварской. Там тоже завели свою охрану. Я пришел зачем-то, но меня не пропускали в здание без членского билета. Пожилой дядька закрывал собой проем двери, а рукой схватился первым за массивную дверную ручку — и вооружившись, и обезоружив, — так что я вдруг увидел вылезшие из-под рукава его камуфляжа будто бы снятые с кого-то, как у мародера, жалкие женские часики.
Время, почему же оно совсем не остановилось?
Все хотели стать честнее — но обманули самих себя.
Что меня сейчас поражает: я не помню хотя бы растерянности на лицах взрослых людей — родителей или школьных учителей. Помню, что все читают «Дети Арбата» — и на лицах жадный безвольный интерес. А мне не интересно, моя юность счастливая. Что точно: всё решили за нас и без нас, последних, а быть может, единственных, кто все это любил — пусть бессмысленно, но как свою жизнь. Вот я сижу в опрятном профессорском доме, в тихом французском городке — и пытаюсь объясниться с очень уверенным в том, что являлось смыслом его жизни, деятелем эмиграции… Он видел Бунина и Цветаеву. Он вежлив со мной как с гостем — но смотрит с презрением. Ну да, я ведь плачусь по ненавистной ему стране. Мне не по себе — но потому, что я впервые защищаю ее — да, да! Выкормыш… Вдруг я почувствовал, что если смолчу — это будет подлостью. Я предам очень многое. Я столько давал клятв и присягал — но предал. Никто не заставлял ни клясться, ни предавать.
Странно, именно тогда нас призвали… Уже
Я помню начало. Нас, свеженьких, заперли в армейском клубе — а ночью в темноте грабили. И меня там первый раз в жизни избили — били как собаку несколько человек, потому что не отдавал свои вещи. Вот что потрясло: я думал, что я сильный и могу себя защитить. Но все, что думал о себе, — все это разлетелось в одну ночь вдребезги. Ночами в казарме нас поднимали по команде и делали одно и то же: били. Просто так. Или устраивали гладиаторские бои, и мы тогда сами парами дрались друг с другом, пока кто-то не падал — и его уже в наказание добивали сержанты. Я выбил такому же, как сам, зубы — почти в полубезумии. Было страшно, что я это мог сделать. Что я — животное. Боялся увидеть потом, то есть узнать, но увидел, опознал: он улыбался беззубым ртом. Улыбался. И ни слова мне не сказал — но не потому, что боялся, — нет, уже не было страшно, ночь-то прошла. Тогда я вдруг понял: ни я, ни он — мы ни в чем не виноваты. Но мы в эту ночь продержались, то есть выжили еще одну ночь. Я описываю ужасы? Возможно. Да, конечно, ужасы. Но кто так к этому относился — ему оставалось только повеситься. Вешались. На плацу почти каждое утро командир орал перед строем: «Повесился — ну и х… с ним, отправим к мамочке!» «Вешайся!» — это же кричат тебе каждую ночь. Что тебя не пожалеют — это было понятно. А постигать законы выживания поэтому — в чем-то даже легко. Главное, ты должен верить. То есть снова поверить в себя, в свои силы, в то, что жизнь имеет смысл. Вера — это ожидание. Самая истинная. Если веришь — терпишь, ждешь.
Мое самое чудесное воспоминание — психушка. Вроде бы тюрьма. Там не лечили — там усмиряли. Кололи периодически аминазин. Когда доза большая, несколько дней ты — животное. Говорить даже не можешь, только мычишь. Так наказывали — а наказанный обычно даже не понимал, за что. Просто что-то не понравилось в твоем поведении. Понять не могу, почему так хорошо было среди этих людей. Мы в одной палате… Убийца, стройбатовец: его мордовал офицер, а он схватил монтировку — и проломил командирскую голову. Он знал, что у него неделя от силы: потом признают вменяемым — и суд, зона. Неделя свободы, свободной жизни — и это тут, где уже-то кругом решетки. Огромный чеченец… Старший сержант, он покалечил половину своего взвода, перебил голыми руками за что-то. И вот сидел на койке, скрестив ноги, будто бы на престоле, умиротворенный, как эта поза. Чудовищно сильный человек, которому сила его и внушала такой покой. Но даже не пытался ее кому-то показать — ждал тоже суда, дисбата. При этом он нежно любил дохляка-первогодку — единственного среди нас, кто притворялся душевнобольным и только по ночам, отыграв свою роль, возвращал себе себя самого. И все мы его жалели, потому что он единственный мучился. Врачи знали, что он симулирует помешательство. Он уже резал себе вены, так хотел спастись, — но ему надо было доказать, что он душевнобольной — а ему не верили, он и сам в это, конечно, не верил.
Я не понимал ясно, почему оказался в этом месте. Я ходил в караулы, мне каждый день выдавали оружие: рота охраняла исправительно-трудовую колонию. Но у меня нашли блокнот — а в нем рисунки, стишки. Там было что-то про смерть и многое, очень странное: о чем я думал лет с четырнадцати, начитавшись книжек. Меня посчитали не больным, наверное, — опасным. Доставили в полковой лазарет — и еще долго там держали, потому что из роты не приходила комсомольская характеристика, без которой почему-то не могли отправить даже на психиатрический осмотр. Без курева и без копейки денег — мертвая душа — я перелезал через забор и попрошайничал у гражданских за пределами воинской части. Мне до смерти хотелось курить, только и всего. В таком виде, за этим занятием и попался на глаза командиру полка. Он побежал за мной — а я от него. Мы бегали по Караганде. Наконец, он меня догнал, поймал, приволок за шиворот в часть — и когда выяснилось, куда я жду отправки, батяня заорал благим матом: «Увозите — и чтобы я этого мудака больше в полку не видел!»