Дневник провинциала в Петербурге
Шрифт:
Я пробую напомнить Шнейдершу в лицах, но при первой же попытке вскинуть ногу на плечо спотыкаюсь и падаю.
– Ну вот! ну вот! – смеется мой друг, – это хорошо, что ты так твердо запомнил, но зачем подражать неподражаемому! En imitant l'inimitable, on finit par se casser le cou.
– Mais comme elle se gratte! dieu des dieux! comme elle se gratte!
– Ah! mais c'est encore un trait de genie… ca! [21] Заметь: кого она представляет? Она представляет простую, наивную поселянку! Une villageoise! une paysanne! une fille des champs! Ergo…
21
Подражая неподражаемому, кончают тем, что ломают себе шею. – Но как она почесывается! бог богов! как почесывается! – Тут опять-таки гениальная черта…
– Mais c'est simple comme bonjour! [22]
– Вот
– Увы! у меня нет на сегодня билета!
– Вздор! Надо, чтобы ты видел эту пьесу. Вы – люди земства, mon cher, и наша прямая обязанность – это стараться, чтоб вы все видели, все знали. Вот что: у нас есть ложа, и хотя мы там вчетвером, но для тебя потеснимся. Я хочу, непременно хочу, чтобы ты видел, как она поет «Diteslui»! [24] Я с намерением говорю: «чтоб ты видел», потому что это мало слышать, это именно видеть надо! А теперь идем обедать, mais soyons sobres, mon cher! parce que c'est tres serieux, ce que tu vas voir ce soir! [25]
22
Поселянку! крестьянку! дочь полей! Следовательно… – Но это просто, как день!
23
«Сабле моего отца».
24
«Скажите ему».
25
но будем воздержными, дорогой, ибо то, что ты увидишь вечером, дело нешуточное!
Мы обедаем впятером. Выпиваем по рюмке хересу, по стакану доброго лафита и по бутылке шампанского на человека – и только.
Я не стану описывать впечатления этого чудного вечера. Она изнемогала, таяла, извивалась и так потрясала «отлетом», что товарищи мои, несмотря на то что все четверо были действительные статские советники, изнемогали, таяли, извивались и потрясали точно так же, как и она.
– Из театра – к Борелю.
– Ну-с, что скажете, любезный провинциал?
– Да, messieurs, это… Это, я вам скажу… Это… искусство!
– C'est le mot. On cherche l'art, on se lamente sur son deperissement! Eh bien! je vous demande un peu, si ce n'est pas la personification meme de l'art! «Dites-lui» – parlez-moi de ca! [26]
– И заметьте, messieurs, какой у нее «отлет»!
– Otliott! c'est le mot! mais il est unique, ce cher provincial! [27]
Как и накануне, я изогнулся головой и корпусом вперед.
– Именно! именно! c'est ca! c'est bien ca! [28] – кричали действительные статские советники, хлопая в ладоши.
26
Вот именно. Ищут искусства, сетуют на его упадок! Так вот я спрашиваю, разве это не само олицетворение искусства? «Скажите ему» – найдите что-нибудь подобное!
27
Отлет! вот настоящее слово! наш дорогой провинциал прямо-таки неподражаем!
28
так, так!
Даже борелевские татары – и те смеялись.
– А теперь, господа, в благодарность за высокое наслаждение, доставленное мне вами, позвольте… человек! шесть бутылок шампанского!
Затем еще шесть бутылок, еще шесть бутылок и еще… Я вновь возвращаюсь домой в пять часов ночи, но на сей раз уже с меньшею гордостью сознаю, что хотя и не с пяти часов пополудни, но все-таки другой день сряду ложусь в постель усталый и с отягченной винными парами головой.
Таким образом проходит десять дней. Утром вставанье и потягиванье до трех часов; потом посещение старых товарищей и обед с умеренной выпивкой; потом Шнейдерша и ужин с выпивкой неумеренной. На одиннадцатый день я подхожу к зеркалу и удостоверяюсь, что глаза у меня налитые и совсем круглые. Значит, опять в самую точку попал.
«Уж не убраться ли подобру-поздорову под сень рязанско-козловско-тамбовско-воронежско-саратовского клуба?» – мелькает у меня в голове. Но мысль, что я почти месяц живу в Петербурге, и ничего не видал, кроме Елисеева, Дюссо, Бореля и Шнейдер, угрызает меня.
«Нет, думаю, попробую еще! По крайней мере, узнаю, что такое современная петербургская жизнь!»
Приняв это решение, отправляюсь в воронинские бани, где парюсь до тех пор, пока сознаю себя вполне трезвым.
Затем
Что же такое, однако, «жизнь»?
В течение более трех недель я проделал все, что, по ходячему кодексу о «жизни», надлежит проделать, чтобы иметь право сказать: я жуировал и, следовательно, жил. Я исполнил «buvons» – ибо ни одного дня не ложился спать трезвым; я исполнил «chantons et dansons» – ибо стоически выдержал целых десять представлений «avec le concours de m-lle Schneider», [29] наконец, я не могу сказать, чтобы не было в продолжение этого времени кое-чего и по части «aimons»… A в результате все-таки должен сознаться, что не только «жизни», но даже и жуировки тут не было никакой. Мало того: по окончании всего этого жизненного процесса я испытываю какое-то удивительно странное чувство. Мне сдается, что все это время я провел в одиночном заключении!
29
с участием м-ль Шнейдер.
И действительно, это было не более как одиночное заключение, только в особенной, своеобразной форме. Провести, в продолжение двух недель, все сознательные часы в устричной зале Елисеева, среди кадыков и иконописных людей – разве это не одиночное заключение? Провести остальные десять дней в обществе действительных статских кокодессов, лицом к лицу с несомненнейшею чепухой, в виде «Le Sabre de mon pere», с чепухой без начала, без конца, без середки, разве это не одиночное заключение? Ежели первый признак, по которому мы сознаем себя живущими в человеческом обществе, есть живая человеческая речь, то разве я ощущал на себе ее действие? Говоря по совести, все, что я испытывал в этом смысле, ограничивалось следующим: я безразличным образом сотрясал воздух, я внимал речам без подлежащего, без сказуемого, без связки, и сам произносил речи без подлежащего, без сказуемого, без связки. «Вот кабы», «ну, уж тогда бы» – ведь это такого рода словопрения, которые я мог бы совершенно удобно производить и в одиночном заключении. Ужели же я без натяжки могу утверждать, что меня окружало действительно людское общество, когда в моем времяпрепровождении не было даже внешних признаков общественности? Нет, это были не более как люди стеноподобные, обладающие точно такими же собеседовательными средствами, какими обладают и стены одиночного заключения. Это было не общество в действительном значении этого слова, а именно одиночное заключение, в которое, вследствие упущения начальства, ворвалось шампанское с устрицами, с пением и танцами.
А между тем кодекс, формулирующий жизнь словами: buvons, dansons, chantons et aimons – сочинен не нами. Он существует издревле, и целые поколения довольствовались им, не думая ни о чем другом и не желая ничего больше. От чего же он опротивел мне в двадцать четыре дня, а достославным моим предкам казался лучше всякого эдема? Отчего мои пращуры могли всю жизнь, без всякого ущерба, предаваться культу «buvons», a я не могу выдержать месяца, чтобы у меня не затрещала голова, чтобы глаза мои явно не изобличили меня в нетрезвом поведении, чтобы мне самому, наконец, моя собственная персона не сделалась до некоторой степени противною? Отчего дедушка Матвей Иваныч, перед которым девка Палашка каждый вечер, изо дня в день, потрясала плечами и бедрами, не только не скучал ее скудным репертуаром, но так и умер, не насладившись им досыта, а я, несмотря на то что передо мной потрясала бедрами сама Шнейдерша, в каких-нибудь десять дней ощутил такую сытость, что хоть повеситься?
Я живо помню дедушку Матвея Иваныча. Это был старик высокий, широкоплечий, бодрый, сильный, румяный. Он вставал рано, никогда не нежился и не потягивался, но сразу одевался, выливал на голову кувшин холодной воды, выпивал красоулю и отправлялся в отъезжее поле. Там, в промежутках полевания, выпивалось до пропасти, и основанием выпивки всегда служил спирт. Очевидно, тут было от чего ошалеть самому крепкому организму, но старик возвращался домой не только без всяких признаков пресыщения, но с явным намерением выпить до пропасти и за обедом. После обеда он задавал выхрапку, продолжавшуюся часа три, потом выпивал «десертную», выслушивал старосту и отправлялся в зал. Там его ожидали сенные девушки, с девкой Палашкой во главе, и начиналось неперестающее потрясание бедрами, все в одном и том же тоне, с одними и теми же прибаутками, нынче как вчера. Как страстный любитель потрясаний, дедушка, разумеется, не мог ни устоять, ни усидеть, и потому притопывал, приплясывал, жаловал по рюмке, сам выпивал по две, и проводил таким образом время до ужина. За ужином он вел пристойный разговор с гостями, если таковые наезжали, или с домашними, если гостей не было, и выпивал с таким расчетом, чтобы иметь возможность сейчас же заснуть и отнюдь не видеть никаких снов. И расчет никогда не обманывал его: он безмятежно засыпал вплоть до утра, с наступлением которого вновь повторялся вчерашний день с тою же выпивкой, с тем же отъезжим полем и теми же потрясаниями.